Неточные совпадения
Я впервые вижу ее
такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая
и большая, как лошадь; у нее жесткое тело
и страшно сильные руки.
— Ну, не хочется,
так и не надо, — тихонько выговорила она.
Ни отец, ни мать не произносили
так часто
и родственно имя божие.
Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал
и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня,
и всё было нехорошо. Может быть, меня
так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее
такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым
и мягким голосом...
Говорила она, как-то особенно выпевая слова,
и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы,
такие же ласковые, яркие, сочные.
Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко
и ловко, точно большая кошка, — она
и мягкая
такая же, как этот ласковый зверь.
Мать редко выходит на палубу
и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная
и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно
и неприветливо смотрят прямые серые глаза,
такие же большие, как у бабушки.
Началась
и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно
так, как было,
и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
— Цыц, потатчица! — кричал дед, сверкая глазами,
и было странно, что, маленький
такой, он может кричать столь оглушительно.
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня
и стал смотреть в лицо мне
так, как будто видел меня впервые.
Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым
и чище
и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки
и шелковые косынки на шеях.
И если я спрашивал: «Что
такое — яко же?» — она, пугливо оглянувшись, советовала...
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь
и бить — одно
и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб
так били маленьких,
и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их...
Она умела говорить краткие слова как-то
так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их,
и они умалялись.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не
так, как с другими, — тише. Это было приятно мне,
и я с гордостью хвастался перед братьями...
И ударил
так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
Меня, Олеша,
так били, что ты этого
и в страшном сне не увидишь.
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, — аж мороз по коже дернет,
и будто Волга вся быстрей пойдет, —
так бы, чай, конем
и встала на дыбы, до самых облаков!
Рассказывал он вплоть до вечера,
и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой
и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он
так жестоко избил меня, но
и забыть об этом я не мог.
Чуешь ли: как вошел дед в ярость,
и вижу, запорет он тебя,
так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя
и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
—
Так ведь
и я тебя тоже люблю, — за то
и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне…
— Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели он с оттяжкой сечет, — ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, —
так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не
так часто
и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь
и покачивая головою...
Они были неистощимы в
таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин
и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Бедность всё, Олеша;
такая бывает бедность, что
и говорить нельзя!
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот,
и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол,
и, если это случалось, он
так уж
и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно,
и казалось, что, если открыть дверь на волю, он
так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, —
и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом,
и уж нельзя было глаз отвести от нее —
так буйно красива
и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, — уж
и не помню чья, как звали, —
так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе
и праздник,
и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
— Как забил? — говорит он, не торопясь. — А
так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою
и тискает, бьет. Зачем? А он, поди,
и сам не знает.
Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец
и мать жили не
так: были у них другие речи, другое веселье, ходили
и сидели они всегда рядом, близко.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому,
и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё
так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо
и опасно. Это я
так себе, от скуки.
И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Случилось это
так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее
и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом,
и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились
и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами,
и пена на губах исчезла. За теменем
и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа
и розовые губы.
Взяв одеяло за край, она
так ловко
и сильно дергает его к себе, что я подскакиваю в воздухе
и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет...
Мне очень нравился бабушкин бог,
такой близкий ей,
и я часто просил ее...
— Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени,
и цветы николи не вянут,
так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим.
Ой, Ленька, голуба́ душа, хорошо всё у бога
и на небе
и на земле,
так хорошо…
— Все-таки теперь уж не бьют
так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять.
И вожжами
и всяко.
Иногда мне казалось, что она
так же задушевно
и серьезно играет в иконы, как пришибленная сестра Катерина — в куклы.
Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали
так, что
и окститься не могу!
Гляжу, а на меня тройка вороных мчится,
и дородный
такой черт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей.
И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные,
и все кони вороной масти,
и все они — люди, проклятые отцами-матерьми;
такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные.
Она была
так же интересна, как
и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было
так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках
и военном платье
и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании,
и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Там, — ответил дядя, махнув рукою,
и ушел всё
так же на пальцах босых ног.
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей
и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его
и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит,
так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус
и гишпанский [Гишпанский — т. е. испанский (искаж.).], а то еще — кавказский…
Она хоть
и об одной руке, сама-то не работница,
так ведь показать умела.