Неточные совпадения
За ужином
они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает
их и выбрасывает в реку.
Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от
него.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту
его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один
за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
— Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась на
него, а
он, хватая ее
за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая...
Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому —
за Окой, в слободе Кунавине.
Я хорошо видел, что дед следит
за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся
его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой;
он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил
его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался
за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел
за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на
него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по
его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись
за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что
за чаем я спросил — будут ли
его сечь и пороть?
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику;
он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили
его за послушание,
за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил...
С
ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к
нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив
за собою пустоту.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а
за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял
их, складывая один с другим, и со свистом размахивал
ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Но стало еще хуже, когда
он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав
его к скамье под мышки и
за шею широким полотенцем, наклонился над
ним и схватил черными руками ноги
его у щиколоток.
Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет
он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет
за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— Коли
он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели
он с оттяжкой сечет, — ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к
нему,
за лозой, понимаешь? Это легче!
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на
него не так часто и сердито, как на сыновей, а
за глаза говорил о
нем, жмурясь и покачивая головою...
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с
ним, как с мастером Григорием, которому
они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье
его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, —
он сошьет
их в одну «штуку», а дедушка ругает
его за это.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало
его привычкой; даже
за обедом, перед тем как взять нож или вилку,
он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда
ему было больно, на
его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Но и о Цыганке
за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали
его работу, ругали вором и лентяем.
По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших
за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи черных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал из бумаги сани, и по желтому, чисто выскобленному столу разъезжала четверка вороных, а Иван, направляя
их бег тонкой лучиной, возбужденно визжал...
Приклеивал на спину таракана маленькую бумажку, гнал
его за санями и объяснял...
Он показывал мышат, которые под
его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча
за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз. С мышами
он обращался бережно, носил
их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и говорил убедительно...
Людей
за столом подергивало,
они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно
их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды
он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо мое, сказал прямо в ухо, обращаясь, словно к взрослому...
Все пили водку, особенно много — Григорий. Наливая
ему стакан
за стаканом, бабушка предупреждала...
— Может,
за то бил, что была она лучше
его, а
ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят,
они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как
они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись
за нее крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил
за голову и шепнул тихонько...
— Даст
ему дед пятишницу,
он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили
за удачу,
он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал,
ему деньги дороже детей кровных,
он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал
он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои
за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал
он давно. Я заметил
его в первые же дни жизни в доме, — тогда
он был новее и желтей, но
за осень сильно почернел под дождями. От
него горько пахло мореным дубом, и был
он на тесном, грязном дворе лишний.
Отец твой, Максим Савватеич, козырь был,
он всё понимал, —
за то дедушка и не любил
его, не признавал…
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот;
он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался
за скобу двери.
— Михайло в церковь погнал на лошади
за отцом, — шептал дядя Яков, — а я на извозчика навалил
его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот…
Так делал
он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но
он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от
него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь
он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла.
За теменем и около ушей
его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
— Знаю я, —
он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, — говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать, не взлюбил нас господь
за последние года, а? Мать?
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза
ему, хватала
за руки, мяла
их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Взяв одеяло
за край, она так ловко и сильно дергает
его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь в мягкую перину, а она хохочет...
— Ты, господи, сам знаешь, — всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой,
ему бы в городе-то надо остаться,
за реку ехать обидно
ему, и место там новое, неиспытанное; что будет — неведомо. А отец, —
он Якова больше любит. Али хорошо — неровно-то детей любить? Упрям старик, — ты бы, господи, вразумил
его.
— Не сильнее, а старше! Кроме того, — муж!
За меня с
него бог спросит, а мне заказано терпеть…
— Пожар — глупость!
За пожар кнутом на площади надо бить погорельца;
он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь?
Он бросился
за лучиной, нащупал мою ногу и беспокойно крикнул...
Он сидел на полу, растопырив ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но, когда поравнялся с дядей,
он поймал меня
за ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все
они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки
за спину. Дед сказал
ему...
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда;
он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза
его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда
он протягивал руку
за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был
он кроток и не похож на себя.
Он обнял меня
за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От
него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а
он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне...
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали
им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки.
Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку;
он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило
его; хватаясь
за грудь, кашляя,
он мял книгу и хрипел...
Когда я протянул руку
за книжкой,
он снова привлек меня к себе и сказал угрюмо...
Мать в избу-то не пускала
их, а в окно сунет калач, так француз схватит да
за пазуху
его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как
они терпели это — нельзя понять!
Очень хорошо ходил
за лошадьми и умел чудесно лечить
их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили
его пожарные до смерти.
Мне
его жалко было, я даже поплакал тихонько о
нем; нежным
он был, возьмет меня
за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо!
— Дурак, — повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился
за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом
его.
— Старая шкура, — шипел дед, багровый, как уголь, держась
за косяк, царапая
его пальцами.