Неточные совпадения
Всё это
было удивительно: я
плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала...
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне
была девка одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на ее пляску, даже
плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
Иногда бабушка, зазвав его в кухню,
поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, —
было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и
плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее
было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла,
плакала...
Теперь ясно
было видно, что он
плачет, — глаза его
были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это
было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно
плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Ведь когда мать на земле обижают — в небесах матерь божия горько
плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки и давай меня по горнице носить, носит да еще приплясывает, — силен
был, медведь!
— «Много, говорит, чести
будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже
заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший
был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
Мне
плакать не хотелось. На чердаке
было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.
Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, — это
было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не
буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не
плачет.
По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны
были брать в заводской лавке, этими записками им
платили вместо денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя за столом, важный, хмурый, брал записку и говорил...
Там, на ярмарке, всегда можно
было собрать в канавах много гвоздей, обломков железа, нередко мы находили деньги, медь и серебро, но для того, чтобы рядские сторожа не гоняли нас и не отнимали мешков, нужно
было или
платить им семишники, или долго кланяться им.
Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами, брат
был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже
плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если
был голоден, сытый же дремал и сквозь дрему как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котенок.