Неточные совпадения
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то
другая, новая, даже платье
на ней незнакомо мне.
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела
на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала
на всю жизнь
другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за
другим люди из лодки стали подниматься
на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие
на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть
других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи
на широкой скамье сидел сердитый, непохожий
на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с
другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Чаще
других бывала у меня бабушка; она и спала
на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок.
Быть бы Якову собакою —
Выл бы Яков с утра до ночи:
Ой, скушно мне!
Ой, грустно мне!
По улице монахиня идет;
На заборе ворона сидит.
Ой, скушно мне!
За печкою сверчок торохтит,
Тараканы беспокоятся.
Ой, скушно мне!
Нищий вывесил портянки сушить,
А
другой нищий портянки украл!
Ой, скушно мне!
Да, ох, грустно мне!
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а
на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна
на голову,
на грудь,
другая —
на ноги.
Я лежу
на широкой кровати, вчетверо окутан тяжелым одеялом, и слушаю, как бабушка молится богу, стоя
на коленях, прижав одну руку ко груди,
другою неторопливо и нечасто крестясь.
— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней
других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у него всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он
на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
Из Нижнего баре приезжали
на тройках глядеть пленных; приедут, и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже,
другие — разговаривают мило
на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой.
— Ну, как? Как мальчишки играют: одни — бегут,
другие — ловят, ищут. Поймают — плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма
на лоб ставили для отметки, что наказан.
— Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона
на другой день после крестин и погнали…
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся
друг к
другу, как нищие
на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам
на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
На нем рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк,
другою он держится за бороду.
В
другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома, стоя
на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась бабушка, умоляя...
Меня не пускали гулять
на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали
друг другу...
Весь дом был тесно набит невиданными мною людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла
на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще
других задорную песню...
Одна любить — не рада,
Искать
другую надо!
Умей ее найти.
И ждет тебя награда
На верном сем пути!
О-о, са-ладкая нагр-рада-а!
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко
друг ко
другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка
на редкость щедро рассказывала сказки, одна
другой лучше.
Он не ночевал дома, а
на другой день пришел после обеда, — тихий, измятый, явно сконфуженный.
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже
друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда,
на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта —
на погост, улана —
на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
А по
другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду, как и дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми:
на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплеты рам.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда
другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая,
на тонких ногах, она, выйдя
на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован.
Перед вечером пришел полицейский, уже
другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне
на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» — он отвечал не сразу и густо...
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая
друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову
на грудь.
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез
на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая
друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
Потом она снова села ко мне
на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись
друг ко
другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые.
Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик,
на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами, в
другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
Втолкнув ее в комнату, заперла дверь
на крюк и наклонилась к деду, одной рукой поднимая его,
другой грозя...
День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца;
на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и
другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной
на буквице и зверобое.
Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и
на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг
на Сенной площади, он, остановясь, сказал...
Присел
на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и
на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а
на третий его поведение стало известно деду.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло:
на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял
другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа.
А дед подошел к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе,
другой бы
на твоем месте так не сделал, я это понимаю!
Мать уехала рано утром
на другой день; она обняла меня
на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя...
— Слушайся дедушку, — сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то
другое, и рассердился
на деда, — это он помешал ей.
На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, — она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал.
На другой день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и
на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре
на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря
на то что растрепаны.
Всё в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной
на ее деньги,
на другой день провизию и хлеб покупал дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и дед тревожно говорил...
Татары горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди,
на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение
друг ко
другу.
Разделавшись со школой, я снова зажил
на улице, теперь стало еще лучше, — весна была в разгаре, заработок стал обильней, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и еще более близкие
друг другу.