Неточные совпадения
Шум над
головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё
было нехорошо. Может
быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно
было видеть всё сзади ее
головы.
Очень хотелось ударить его ногой, но
было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем
был раньше;
голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.
— Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая мне
голую руку до локтя в красных рубцах, — вон как разнесло! Да еще хуже
было, зажило много!
Они
были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему
было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на
голом черепе.
Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив
голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя
было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
— Споткнулся он, — каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя
головою. Он весь
был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
Всё болело;
голова у меня
была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом
было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в
голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее
головою сверкали звезды. На улице
было тихо, в комнате — темно.
Однажды в такой вечер дед
был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем
голову, крикливо жалобился...
Рядом с дверью в стене
было маленькое окошко — только
голову просунуть; дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув на стуле, бросил блюдечко в
голову ей, бросил и завизжал, как
пила на сучке...
Иногда бабушка, зазвав его в кухню,
поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, —
было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив
голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за
голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно
было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом.
И всегда его краткие замечания падали вовремя,
были необходимы, — он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и
голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами...
Была она старенькая, и точно ее, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, — начал да и не кончил. Ноги у нее
были вывихнуты, и вся она — из тряпок шита, костлявая
голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристегнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Петр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Петр — если
был дома — поспешно натягивал на сивую
голову праздничный выгоревший картуз с большим козырьком и торопливо бежал за ворота.
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя
было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив
голову на грудь.
И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной
головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — еще в сенях, снимая галоши, он
напевал пискляво, точно Петрушка...
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял
голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок.
Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Счастье его —
был он трезвый, а они — пьяные, он как-то, с божьей помощью, вытянулся подо льдом-то, держится вверх лицом посередь проруби, дышит, а они не могут достать его, покидали некоторое время в голову-то ему ледяшками и ушли — дескать, сам потонет!
— Всё бы тебе знать, — ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. — Смолоду всё узнаешь — под старость и спросить не о чем
будет… — И засмеялась, покачивая
головою.
—
Напоить его малиной, закутать с
головой…
В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду
было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил
голову.
Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала
голову мою к своей щеке, — это
было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не
буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет.
Учитель
был желтый, лысый, у него постоянно текла кровь из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал ее, качая
головою. Лицо у него
было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то прозелень, особенно уродовали это лицо совершенно лишние на нем оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щеки ладонью.
Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса, прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс
петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто
пел неверно, он щелкал линейкой по
головам, как-то особенно звучно и смешно, но не больно.
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув
голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это
была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца. Это
был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой
голове, на темном лице кустились грязноватые волосы;
голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея — стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал...
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв
голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания не
было слышно.