Неточные совпадения
Я
не знаю, что
такое статуй,
и не могу
не чесать рук, — обе они до локтей покрыты красными пятнами
и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице,
и, чтобы
не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика,
и в то же время я думал, что никогда
не сумею
так вежливо растопыривать пальцы,
так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Я ожидал увидеть игрушки: я никогда
не имел игрушек
и относился к ним с наружным презрением, но
не без зависти к тому, у кого они были. Мне очень понравилось, что у Саши,
такого солидного, есть игрушки; хотя он
и скрывает их стыдливо, но мне понятен был этот стыд.
— Что, взял? Вот буду
так валяться, покуда хозяева
не увидят, а тогда пожалуюсь на тебя, тебя
и прогонят!
Я
так и присел, точно ушибленный его словами, все внутри у меня облилось холодом. А он ушел,
не оглянувшись, еще более подавив спокойствием своим.
Во всех сапогах оказались булавки
и иголки, пристроенные
так ловко, что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды
и с великим удовольствием вылил ее на голову еще
не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.
Но все-таки я чувствовал себя плохо: мне все мерещился гроб с воробьем, серые, скрюченные лапки
и жалобно торчавший вверх восковой его нос, а вокруг — неустанное мелькание разноцветных искр, как будто хочет вспыхнуть радуга —
и не может. Гроб расширялся, когти птицы росли, тянулись вверх
и дрожали, оживая.
— Устала старуха, — говорила бабушка, — домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла Богородица немножко! Когда всего
не хватает,
так и немножко — годится! Охо-хо, Олеша, бедно живет народ,
и никому нет о нем заботы!
— Ты сам ничего
не знаешь, — заговорила она торопливо, со слезами в голосе,
и милые глаза ее красиво разгорелись. — Лавочница — распутная, а я —
такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать
и щипать,
и все… ты бы вот прочитал роман «Камчадалка», часть вторая, да
и говорил бы!
— А почто молчать? — удивилась она. — Коли
не страшно,
так и хвалиться нечем…
Давно
не говорил он
так мягко
и миролюбиво. Я слушал его
и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме
и черных, влажных клочьях в боку ее.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив ее в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда еще
не видал
так много грязи на пространстве столь небольшом,
и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью
и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я
не видал человека, который раздражался бы
так быстро
и легко, как она,
и так страстно любил бы жаловаться на всех
и на все. Люди вообще
и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Однажды я достал горшок
и съел пару оладей, — Виктор избил меня за это. Он
не любил меня
так же, как
и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски
и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Мне
не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки
и деда, я вначале
не понимал
такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное
не может быть ужасным, веселое —
не страшно
и все люди едят вплоть до дня смерти.
Сестра долго пилила
и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг
и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это?
И не любил ее в
такие минуты.
В церкви я
не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы
и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это
не может нравиться,
так же как
не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как
и все грамотные люди.
Я быстро обежал кругом квартала, снова воротился под окно, но в доме уже
не играли, из форточки бурно вытекал на улицу веселый шум,
и это было
так не похоже на печальную музыку, точно я слышал ее во сне.
Прогуливал я
и обедни, особенно весною, — непоборимые силы ее решительно
не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл
и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание
и просфору,
так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
Я ушел, чувствуя себя обманутым
и обиженным:
так напрягался в страхе исповеди, а все вышло
не страшно
и даже
не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам,
и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже было много черных книг, толстых, с непонятными рисунками.
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы
и разноцветной бумаги, вырезаю из нее кружевные рисунки
и украшаю ими стропила… Все-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся,
не так назойливо одолевают бога жалобами,
не так часто обижают людей сердитым судом.
— Да. Вот тебе — разум, иди
и живи! А разума скупо дано
и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет… Один понимает, другой
не понимает,
и есть
такие, что вовсе уж
не хотят понять, на!
— По-настоящему прозвище мне
не Бляхин, а… Потому, видишь ты, — мать у меня была распутной жизни. Сестра есть,
так и сестра тоже.
Такая, стало быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам — якорь. Ты б пошел, ан — погоди…
— Видал, как бабов забижают! То-то вот!
И сырое полено долго поджигать — загорится!
Не люблю я этого, братаня,
не уважаю.
И родись я бабой — утопился бы в черном омуте, вот тебе Христос святой порукой!..
И так воли нет никому, а тут еще — зажигают! Скопцы-то, я те скажу,
не дурак народ. Про скопцов — слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да
и служи богу, чисто…
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом,
и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона
и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок,
не понимая, что вызывает смех.
— Положено Господом Богом терпеть,
и — терпи, человек! Ничего
не поделаешь,
такая наша судьба…
Эти слова скучно слушать,
и они раздражают: я
не терплю грязи, я
не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что
не заслужил
такого отношения.
И солдат
не заслужил. Может быть — он сам хочет быть смешным…
Тихое, робкое
и грустно-покорное заметно в людях прежде всего,
и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное
и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди
не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них.
И все они до безумия трусливы.
И много было
такого, что, горячо волнуя,
не позволяло понять людей — злые они или добрые? смирные или озорники?
И почему именно
так жестоко, жадно злы,
так постыдно смирны?
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я
не решился отдать ему подарок
и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все
так просто, понятно, интересно
и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
—
Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадет с лестницы вниз,
и другие уж
не полезут на сеновал — солдаты
не дураки! Они бы подожгли сено
и — шабаш! Понял?
— Ничего, пиши!.. Господам
не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова
и всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль,
так отдай попу, он
и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто
не видел,
и помни — где.
— Думаешь — она
не знает, что я ее обманываю? — сказал он, подмигнув
и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж
такое дело, стыдно всем, никто никого
не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днем — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
Но все-таки жизнь, помню, казалась мне все более скучной, жесткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах
и отношениях, как я видел ее изо дня в день.
Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
Солдаты говорили, что у нее
не хватает ребра в правом боку, оттого она
и качается
так странно на ходу, но мне это казалось приятным
и сразу отличало ее от других дам на дворе — офицерских жен; эти, несмотря на их громкие голоса, пестрые наряды
и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго
и забыто лежали в темном чулане, среди разных ненужных вещей.
Мои хозяева
не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением,
и если бы начать жить
так же, как они, —
так же думать, чувствовать, — все равно они осуждали бы
и за это.
Мне стало грустно
и досадно —
не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня
так долго мучило, оказался столь простым
и ничего
не дал мне.
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств
и желаний, которые приводили людей к подвигам
и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня,
не способны на подвиги
и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чем пишут книги,
и трудно понять — что интересного в их жизни? Я
не хочу жить
такой жизнью… Это мне ясно, —
не хочу…
Я промолчал. Стыдно было сказать правду — зачем ей знать грубое
и печальное?
Так хорошо, что она
не похожа на других людей.
В нем есть нечто общее со Смурым, но он
не так звероват
и груб.
И священники в книгах
не такие, каких я знаю, — они сердечнее, более участливо относятся к людям.
Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею
не дерутся
так часто
и зверски,
не издеваются
так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом,
не молятся богу
так яростно, как молится старая хозяйка.
Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных
и подлых, книги
не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое
так знакомо мне,
так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется,
не ожидая от нее выгод.
Так вот как трудно
и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе
не так плохо, значит — можно
не унывать!
Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума
и воли, человек все-таки
не может достичь желаемого, — добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы.
— Бабушка бывает сердитая, а мама никогда
не бывает, она тойко смеется. Ее все юбят, потому что ей всегда некогда, все приходят гости, гости,
и смотрят на нее, потому что она красивая. Она — ми’ая, мама.
И О’есов
так говорит: ми’ая мама!
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным
и неприличным, но больше я ничего
не понял
и впал в уныние: очевидно, я
не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь
не станет же
такая важная
и красивая дама читать плохие!
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом
и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку
и чудесно играл, —
так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна
и, слушая, хвалили музыканта.
Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона,
и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у нее были
так же длинны
и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота
не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
Я был здоров, силен, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с
таким бессердечным злорадством, с
такой жестокостью,
так грязно, что эту женщину я
не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко
и бесстыдно, рукою хозяина ее тела. Я был уверен, что любовь кухонь
и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.