Неточные совпадения
Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить
с нею или молча
сидеть рядом, на лавочке у ворот, —
с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону; там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний.
С этого вечера мы часто
сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я не мог ответить ей, о чем идет речь в этой бесконечной книге, — бесконечной потому, что за второй частью,
с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
Рядом
с нею
сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание ее от улицы, упрямо расспрашивает о чем-нибудь.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или
сидеть на гробе, не сходя
с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошел в церковь и всю обедню
сидел у разрытой могилы матери, вместе
с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом,
с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; темной рукою бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке.
Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и
с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах
сидели барыни
с веерами в руках, кавалеры
с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
Сижу я на чердаке,
С ножницами в руке.
Режу бумагу, режу…
Скушно мне, невеже!
Пыл бы я собакой —
Бегал бы где хотел,
А теперь орет на меня всякой:
Сиди да молчи, пострел,
Молчи, пока цел!
Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я буду ловить, а бабушка — продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я
сижу в овраге, в кустах, а бабушка
с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.
Она
сидит на краю оврага, разостлала платок, разложила на нем хлеб, огурцы, репу, яблоки; среди всей этой благостыни стоит, блестя на солнце, маленький, очень красивый граненый графин,
с хрустальной пробкой — головой Наполеона, в графине — шкалик водки, настоянной на зверобое.
Казак
сидел около стойки, в углу, между печью и стеной;
с ним была дородная женщина, почтя вдвое больше его телом, ее круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько...
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она
сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот
с бахромою по подолу,
с кружевами на вороте и рукавах, по ее плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела
с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивленно,
с улыбкой.
Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом
с нею, у стены,
сидел в одной рубахе,
с раскрытой грудью, скрипач-офицер, — на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его.
Она говорила спокойно, беззлобно,
сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку
с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух
с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Мы
сидим на корме, теплая лунная ночь плывет навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою,
с горного — мигают желтые огни, какие-то звезды, плененные землею. Все вокруг движется, бессонно трепещет, живет тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова...
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай
с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит,
сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился,
сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам
с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Обе комнаты тесно заставлены столами, за каждым столом
сидит, согнувшись, иконописец, за иным — по двое.
С потолка спускаются на бечевках стеклянные шары; налитые водою, они собирают свет лампы, отбрасывая его на квадратную доску иконы белым, холодным лучом.
В мастерской жарко и душно; работает около двадцати человек «богомазов» из Палеха, Холуя, Мстеры; все
сидят в ситцевых рубахах
с расстегнутыми воротами, в тиковых подштанниках, босые или в опорках. Над головами мастеров простерта сизая пелена сожженной махорки, стоит густой запах олифы, лака, тухлых яиц. Медленно, как смола, течет заунывная владимирская песня...
Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них
с детства был посажен в тесную клетку мастерства и
с той поры
сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро...
Однажды он меня страшно удивил: подошел ко мне, ласково улыбаясь, но вдруг сбил
с меня шапку и схватил за волосы. Мы стали драться,
с галереи он втолкнул меня в лавку и все старался повалить на большие киоты, стоявшие на полу, — если бы это удалось ему, я перебил бы стекла, поломал резьбу и, вероятно, поцарапал бы дорогие иконы. Он был очень слаб, и мне удалось одолеть его, но тогда, к великому изумлению моему, бородатый мужчина горько заплакал,
сидя на полу и вытирая разбитый нос.
Я еду
с хозяином на лодке по улицам ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я — на веслах; хозяин,
сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло; лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.
Я давно знаю ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды
с нелепыми крышами; по углам крыш
сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим…
Хозяин выдавал мне на хлеб пятачок в день; этого не хватало, я немножко голодал; видя это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать
с ними, а иногда и подрядчики звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось
сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя начитанность в церковных книгах.
Однажды, в начале июля, к месту, где мы работали, стремглав подъехала развинченная пролетка; на козлах
сидел, мрачно икая, пьяный извозчик, бородатый, без шапки и
с разбитой губой; в пролетке развалился пьяненький Григорий Шишлин, его держала под руку толстая, краснощекая девица в соломенной шляпке,
с алым бантом и стеклянными вишнями,
с зонтиком в руке и в резиновых калошах на босую ногу. Размахивая зонтиком, раскачиваясь, она хохотала и кричала...
Как-то раз я
сидел с Ардальоном и товарищем его, Робенком, на крыше сарая, во дворе одной из ночлежек...
Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу,
с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, — не может почему-то выпить.
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он
сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него
с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или
сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая рукава, и предупредительно извещает...
Я не мог не ходить по этой улице — это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться
с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его — он
сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и
с размаху ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
Ну, что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом,
сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься — как я не сошел
с ума, не убил никого?