Неточные совпадения
Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо
свое сладостную улыбку; она, покрывая щеки его морщинами,
не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.
Мне было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу.
Не хватало бабушки, товарищей,
не с кем было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне
свою неказистую, лживую изнанку.
Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего
не купив, — тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман
свою сладкую улыбку, командовал...
Я так и присел, точно ушибленный его словами, все внутри у меня облилось холодом. А он ушел,
не оглянувшись, еще более подавив спокойствием
своим.
— Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы
не больно он старика-то пригнетал, — стала теперь от трудов
своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдем сегодня — у меня деньги есть…
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на
свое, собирало валежник, рубило сухостой,
не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и веревками за поясом.
А он —
свое: «
Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!» Мы было — которые — собрались бить его да вязать, а которые — задумались о нем, кричат: «Стойте!» А водолив-татарин тоже кричит: «И я ухожу!» Совсем беда.
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны
своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, — до дому я
не мог дойти, сильно ослабев.
Ее любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня
своей силой, которую я
не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит...
— Он всегда суется
не в
свое дело, хоть бей его, хоть ругай, — начинала хозяйка
свои жалобы.
Сестра долго пилила и скребла бабушку
своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И
не любил ее в такие минуты.
Обложили окаянные татарове
Да
своей поганой силищей,
Обложили они славен Китеж-град
Да во светлый час, заутренний…
Ой ли, Господи, боже наш,
Пресвятая Богородица!
Ой, сподобьте вы рабей
своихДостоять им службу утренню,
Дослушать святое писание!
Ой,
не дайте татарину
Святу церковь на глумление,
Жен, девиц — на посрамление,
Малых детушек — на игрище,
Старых старцев на смерть лютую!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал истории из
своей солдатской жизни, — смысла этих историй я
не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он
не с начала, а что на память приходило.
Публика засмеялась громче. Было ясно: никто
не верит, что солдат может зарезаться, —
не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него, стал толкать людей
своим животом, приговаривая...
— Смотри,
не давай официантам чайной посуды со
своего стола!
Прачки
не рассказывали друг другу о
своих любовных приключениях, но во всем, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба — сила!
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлепанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег
не мог прикрыть
своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
— Ничего, пиши!.. Господам
не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает
свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто
не видел, и помни — где.
Это удивило меня
своей правдой, — я стал читать дальше, стоя у слухового окна, я читал, пока
не озяб, а вечером, когда хозяева ушли ко всенощной, снес книгу в кухню и утонул в желтоватых, изношенных страницах, подобных осенним листьям; они легко уводили меня в иную жизнь, к новым именам и отношениям, показывая мне добрых героев, мрачных злодеев, непохожих на людей, приглядевшихся мне.
Ужиная, они все четверо пилили меня
своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что все это они говорят
не со зла и
не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.
Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки
не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Францыль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе
своего супруга» и вся литература этого рода тоже
не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжелыми словами невероятные вещи.
Боялись ее, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного человека, — грамоты на стенах комнаты ее были жалованы дедам ее мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, — это сказал мне солдат Тюфяев, человек грамотный, всегда читавший Евангелие. Может быть, люди боялись, как бы она
не избила
своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, — говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника.
Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты
не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер
не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, — улыбался он радостно, как улыбается ребенок, неожиданно удивленный, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить ее — разве можно ее
не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью
своей — он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи…
Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала,
не выпуская меня из рук
своих.
—
Не совалась бы
не в
свое дело-то!
Бывало — стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину
свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит — и видно, что ругань на него
не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани
не пугают его.
В нем есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в
своей особенности, в том, что люди
не могут понять его.
Он везде — был, со всеми женщинами на
своем пути имел грех; он рассказывал обо всем беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни
своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.
Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает
свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я
не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.
Деньги, должно быть, очень забавляли его
своей внешностью, — разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал ее, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был
не жаден на деньги.
Рассказ Якова бесстыден, но
не противен, в нем нет хвастовства, в нем нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чем-то. Вспоминается только хорошее, самое лучшее — Королева Марго и незабвенные
своею правдой стихи...
— Ч-чудак! Камень, говорит, а? А ты и камень сумей пожалеть, камень тоже
своему месту служит, камнем улицы мостят. Всякий материал жалеть надо, зря ничего
не лежит. Что есть песок? А и на нем растут былинки…
Я знаю, что перед топкой тяжелее и жарче работать, чем у плиты, я несколько раз по ночам пытался «шуровать» вместе с Яковом, и мне странно, что он почему-то
не хочет указать повару на тяжесть
своего труда. Нет, этот человек знает что-то особенное…
Он держит меня в постоянных думах о нем, в упорном напряжении понять его, но это напряжение безуспешно. Кроме него, я ничего
не вижу, он все заслоняет от меня
своей широкой фигурой.
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит, сиди около
своей конуры хозяином, а солдат —
не хозяин
своей жизни.
— Священное Писание все одной древности, Господь слова
своего не изменял…
— А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки
не живут, на улице они торгуют, а то — прошел по ней скоренько да и — опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей
не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в
своих четырех стенах, а как он там живет — это тебе неизвестно!
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их
не сочтеши, — сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай
свой уголок, плети паутину да умей понять
свой вес, чтобы выдержала тебя…
— Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то кап, кап! И
не видит сраму
своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище — колокол! А я его тихонько, да все в душу, да между ребер ей словами-то
своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой еретической… Эх, бывали дела-а!
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль — старших
не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь — это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя
не куда иначе, как в арестантские роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а
своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги
не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да… Это, конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…
Несмотря на важное
свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам — ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству — этим никто
не занимается, кроме него.
— Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого
своя рука,
свой аппетит; больше того, сколько хочется, — никто
не может есть!
Она тоже
не умеет плясать, только медленно раскачивает
свое огромное тело и бесшумно передвигает его с места на место. В левой руке у нее платок, она лениво помахивает им; правая рука уперта в бок — это делает ее похожею на огромный кувшин.
Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью
своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас...
Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже
не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о
своих победах и удовольствиях.
В такие вечера — книги
не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей
своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика — хохотала.
Он
не прекращал
своих попыток поймать меня двугривенными, и я понимал, что если в то время, как метешь пол, монета закатится в щель — он будет убежден, что я украл ее. Тогда я ему еще раз предложил оставить эту игру, но в тот же день, возвращаясь из трактира с кипятком, я услыхал, как он внушает недавно нанятому приказчику соседа...
— Думаешь — это я по
своей воле и охоте навалился на тебя? Я —
не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий. Это мне хозяин велел: «Дай, говорит, ему выволочку да постарайся, чтобы он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки — убыток им!» А сам я —
не стал бы, вон ты как мне рожу-то изукрасил…
В лавке становилось все труднее, я прочитал все церковные книги, меня уже
не увлекали более споры и беседы начетчиков, — говорили они всё об одном и том же. Только Петр Васильев по-прежнему привлекал меня
своим знанием темной человеческой жизни,
своим умением говорить интересно и пылко. Иногда мне думалось, что вот таков же ходил по земле пророк Елисей, одинокий и мстительный.
— Слушай, покажи мне
свою тетрадь и Ситанова тоже — я тебе полтину дам! Только так сделай, чтобы Ситанов
не знал, тихонько…