Неточные совпадения
Мне
не нравились эти речи, я
не понимал множества слов, иногда казалось,
что эти люди говорят
на чужом языке.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы
не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал,
что никогда
не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки
на чужие ноги.
Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется,
что они кого-то хоронят, провожают
на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы.
На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой:
не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.
Он был приятно
не похож
на людей, среди которых я жил; я почувствовал,
что он вполне уверен в моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна.
Мы оба тотчас поняли,
что она умерла, но, стиснутые испугом, долго смотрели
на нее,
не в силах слова сказать. Наконец Саша стремглав бросился вон из кухни, а я,
не зная,
что делать, прижался у окна,
на свету. Пришел хозяин, озабоченно присел
на корточки, пощупал лицо кухарки пальцем, сказал...
— Дурак! Это ты от зависти говоришь,
что не нравится! Думаешь, у тебя в саду,
на Канатной улице, лучше было сделано?
—
Что, взял? Вот буду так валяться, покуда хозяева
не увидят, а тогда пожалуюсь
на тебя, тебя и прогонят!
Во всех сапогах оказались булавки и иголки, пристроенные так ловко,
что они впивались мне в ладонь. Тогда я взял ковш холодной воды и с великим удовольствием вылил ее
на голову еще
не проснувшегося или притворно спавшего колдуна.
На дворе льет дождь, — никто
не выйдет
на двор,
не заглянет к нам, в темный наш угол. Людмила очень боялась,
что нас «застанут».
Валёк поставил условием,
что я должен до света лежать или сидеть
на гробе,
не сходя с него,
что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув
на землю, я проиграю.
Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле о том,
что увидел утром, но это
не произвело
на нее заметного впечатления.
— Леса — господни сады. Никто их
не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей,
не доведется тебе видеть-испытать,
что мною испытано!
На Оке леса — от Касимова до Мурома, али — за Волгой лес, до Урала идет, да! Все это безмерно и пречудесно…
Под вечер Кирилло наш — суровый был мужчина и в летах — встал
на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле
не начальник,
не слуга, идите — сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись — как да
что?
И сколько вообще обидного
на земле,
чего вовсе
не нужно.
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу
на затылке. Сидел
на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал,
что сам я
не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался,
что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу — никак
не прорежешь; мне
не нужно было влезать
на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому — руки у него длиннее.
Не менее часто он говорил,
что надо переменить стол, но он говорил это
на протяжении трех лет.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось
на двери крыльца. Но мне
не понравилось,
что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
Влезая
на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль,
что не на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы
на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила...
Мне
не нравилось, как все они говорят; воспитанный
на красивом языке бабушки и деда, я вначале
не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось,
что смешное
не может быть ужасным, веселое —
не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Иногда мне казалось,
что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни
на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
В церкви я
не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен,
что бабушкину богу это
не может нравиться, так же как
не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их
на память, как и все грамотные люди.
Ночные прогулки под зимними звездами, среди пустынных улиц города, очень обогащали меня. Я нарочно выбирал улицы подальше от центра:
на центральных было много фонарей, меня могли заметить знакомые хозяев, тогда хозяева узнали бы,
что я прогуливаю всенощные. Мешали пьяные, городовые и «гулящие» девицы; а
на дальних улицах можно было смотреть в окна нижних этажей, если они
не очень замерзли и
не занавешены изнутри.
Прогуливал я и обедни, особенно весною, — непоборимые силы ее решительно
не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник
на свечку — это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне
на поминание и просфору, так
что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
В свободные часы мне совершенно нечем жить;
на убогой нашей улице — пусто, дальше —
не позволено уходить;
на дворе сердитые, усталые землекопы, растрепанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно мне и обижает до того,
что хочется ослепнуть.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко,
на земле было шумно, просторно, — а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил,
что не вернусь к хозяевам и
не пойду к бабушке в Кунавино, — я
не сдержал слова, было стыдно видеть ее, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и
не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет… Один понимает, другой
не понимает, и есть такие,
что вовсе уж
не хотят понять,
на!
Спотыкаясь
на словах, он рассказывал истории из своей солдатской жизни, — смысла этих историй я
не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он
не с начала, а
что на память приходило.
— Читай Тараса… как его? Найди. Она говорит — хорошо… Кому — хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе,
на! А
что ж уши
не остригла?
— Пропадешь ты в свином стаде, жалко мне тебя, кутенок. И всех жалко. Иной раз
не знаю,
что сделал бы… даже
на колени бы встал и спросил: «
Что ж вы делаете, сукины сыны, а?
Что вы, слепые?» Верблюды…
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел
на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится, как пойманный мышонок,
не понимая,
что вызывает смех.
Публика засмеялась громче. Было ясно: никто
не верит,
что солдат может зарезаться, —
не верил и я, а Смурый, мельком взглянув
на него, стал толкать людей своим животом, приговаривая...
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется,
что люди
не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли
на берег, посидев
на нем недолго, они снова придут
на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани
на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я
не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен,
что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
— Теперь опять иди к тетке Матрене, а весной —
на пароход. Зиму-то проживи у них. А
не сказывай,
что весной уйдешь от них…
Живи будто со всеми, а помни,
что — один; всякого слушай, никому
не верь;
на глаз поверишь, криво отмеришь.
—
Чего это? — кричал дед. — Бог! Я про бога
не забыл, я бога знаю! Дура старая,
что — бог-то дураков
на землю посеял,
что ли?
Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в нее, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего
не боятся,
на все смотрят смело, все могут победить, они достигнут всего,
чего захотят, а главное — все они простые, добрые.
Казаки казались иными,
чем солдаты,
не потому,
что они ловко ездили
на лошадях и были красивее одеты, — они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали.
Внизу, под откосом,
на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролетка извозчика, вокруг — ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, — я
не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая — кто я,
что несу за спиной в мешке.
Хозяин хохочет, а я — хотя и знаю,
что пароходы
не тонут
на глубоких местах, —
не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена,
что пароход
не плавает по воде, а идет, упираясь колесами в дно реки, как телега по земле.
Солдаты говорили,
что у нее
не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно
на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало ее от других дам
на дворе — офицерских жен; эти, несмотря
на их громкие голоса, пестрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в темном чулане, среди разных ненужных вещей.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили,
что она потеряла разум в книгах, дошла до того,
что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит
на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней —
не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Я зачитался до того,
что, когда услыхал звонок колокольчика
на парадном крыльце,
не сразу понял, кто это звонит и зачем.
Отношение хозяев к книге сразу подняло ее в моих глазах
на высоту важной и страшной тайны. То,
что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить,
не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника
на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах...
— Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до
чего дошла, —
на базар сама сходить
не может, только с офицерами путается, днем принимает их, я зна-аю!
Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки
не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Францыль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая
на гробе своего супруга» и вся литература этого рода тоже
не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось,
что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжелыми словами невероятные вещи.
Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или
на чердаке,
что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать ее скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив,
что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку,
не обламывал ее
на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущенно провозгласил с полатей...
Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова — «метафизика», «хилиазм», «чартист», — они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, все заслоняют, и мне кажется,
что я никогда
не пойму ничего, если мне
не удастся открыть смысл этих слов, — именно они стоят сторожами
на пороге всех тайн.
Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел,
что люди, окружавшие меня,
не способны
на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о
чем пишут книги, и трудно понять —
что интересного в их жизни? Я
не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, —
не хочу…