Неточные совпадения
Кроме хозяина, в магазине торговал
мой брат, Саша Яковов, и старший приказчик — ловкий, липкий и румяный человек. Саша носил рыженький сюртучок, манишку, галстук, брюки навыпуск, был горд и
не замечал меня.
Он был приятно
не похож на людей, среди которых я жил; я почувствовал, что он вполне уверен в
моей готовности украсть, и согласился подать ему калоши в форточку окна.
Саша отнесся к
моему буйству странно: сидя на земле, он, приоткрыв немножко рот и сдвинув брови, следил за мною, ничего
не говоря, а когда я кончил, он,
не торопясь, встал, отряхнулся и, набросив сюртучок на плечи, спокойно и зловеще сказал...
— Я
мыл, да уж
не отмываются.
С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к
моему удовольствию, скоро отказалась читать «Камчадалку». Я
не мог ответить ей, о чем идет речь в этой бесконечной книге, — бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
Было обидно слушать его издевки; этот сытый парень
не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел
мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу.
Давно
не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит
мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.
Незадолго перед этим Валёк отравил
мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась,
не ворочая шеей, взглянула на меня зеленым взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее была
не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
Мне тоже
не нравилось, что эти люди — родня бабушке; по
моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
— А
моя мамаша делает это
не так.
Так страшно даже дедушка
мой не молился.
…Работал я охотно, — мне нравилось уничтожать грязь в доме,
мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я
не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня...
— Случайный ты
мой, божий, кровинушка
моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо легкое! Спит, — спи, ребенок, одень твою душеньку веселый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим —
не родясь издохнуть, а дружкам — жить им до ста лет, а девицы бы за тобой — стаями, как утки за селезнем!
Много «молитв»
моих я и до сего дня помню, — работа ума в детстве ложится на душу слишком глубокими шрамами — часто они
не зарастают всю жизнь.
Он накрыл голову
мою тяжелым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить было трудно и
не хотелось.
Я разменял пятиалтынный, положил три копейки под пару бабок в длинный кон; кто собьет эту пару — получает деньги, промахнется — я получу с него три копейки. Мне посчастливилось: двое целились в
мои деньги, и оба
не попали, — я выиграл шесть копеек со взрослых, с мужиков. Это очень подняло дух
мой…
Однако это
не вызвало у игроков заметного впечатления, только какой-то мальчуган
моих лет крикнул, предупреждая...
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из нее кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Все-таки пища
моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся,
не так назойливо одолевают бога жалобами,
не так часто обижают людей сердитым судом.
— Разве же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит… а, боже
мой! Я же
не ученый ничему…
— Проснись, бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал: — Конечно, где-нибудь есть… что-нибудь скрытое.
Не быть его —
не может…
Не таковы
мои годы, да и характер
мой тож… Ну, а однако ж…
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я
не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие
моему учителю.
Но этого
не случилось —
моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошел, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке...
— Та-ак, — сказал дед, пристально всматриваясь в
мои действия, — вот оно что. Чертово зелье куришь?
Не рано ли?
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц
не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, — я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли
моей, восстановляет картины прожитого.
Мое авторское самолюбие нимало
не страдает, мне очень нравится песня и очень жалко девушку.
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против
моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда
не ездили на пароходе и спрашивают меня...
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть ее, старался как можно больше работать. Недостатка в работе
не ощущалось, — в доме было двое младенцев, няньки
не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день
мыл пеленки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать белье, — там меня осмеивали прачки.
— Ну, валяй! Сначала — как надо: любезнейшая
моя сестрица, здравствуйте на много лет — как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого
не надо и благодарю. Мне ничего
не надо, мы живем хорошо, — мы живем вовсе
не хорошо, а как собаки, ну, ты про то
не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет всего — зачем ей знать? Теперь пиши сам, как тебя учили…
Они, получая «Ниву» ради выкроек и премий,
не читали ее, но, посмотрев картинки, складывали на шкаф в спальне, а в конце года переплетали и прятали под кровать, где уже лежали три тома «Живописного обозрения». Когда я
мыл пол в спальне, под эти книги подтекала грязная вода. Хозяин выписывал газету «Русский курьер» и вечерами, читая ее, ругался...
Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки
мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что все это они говорят
не со зла и
не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.
Отношение хозяев к книге сразу подняло ее в
моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То, что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить,
не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах...
Мои хозяева
не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, — так же думать, чувствовать, — все равно они осуждали бы и за это.
Мне негде было взять денег — жалованье
мое платили деду, я терялся,
не зная — как быть? А лавочник, в ответ на
мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал...
Мне
не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но
мои хозяева слушают внимательно, с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и с гордостью говорят друг другу...
На
мое счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка
не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне
не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня
не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.
— Это
не чудовище, а
мой майчик…
мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, еще
не стряхнувшая капель росы, тяжелых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично все, о чем говорили они; это делало меня счастливым, жизнь
мою — легкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным!
Дама еще выше выросла в
моих глазах, — вот какие книги читает она! Это —
не фарфоровая закройщица…
Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и еще каким-то нужным людям, получая от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За все это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось
не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры
моей дамы, жадно слушая веселый говор и музыку.
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже
мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта.
Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Мне было приятнее смотреть на
мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего
не видел, кроме окна, и за ним, в желтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль ее лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре.
Но слова вполголоса были
не лучше громко сказанных слов;
моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды, непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в одной рубашке сидит на кушетке, а майор, стоя на коленях, стрижет ногти на ее ногах и вытирает их губкой.
Когда о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств
не детских, сердце
мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям, — эта немая жалость была еще тяжелее ненависти.
— Это
мой друг, — сказала Королева Марго,
не знаю — мне или ему.
Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты
не думал, что
моя Королева любит, как все женщины, да и офицер
не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, — улыбался он радостно, как улыбается ребенок, неожиданно удивленный, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить ее — разве можно ее
не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей — он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи…
Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что
не все хорошо,
не все верно в
моем отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.
Я
не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала
мою речь внимательно, серьезно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько.
Ну, этого она могла бы и
не говорить; если б она чистила медь,
мыла полы и стирала пеленки, и у нее руки были бы
не лучше
моих, я думаю.
— Умеет жить человек — на него злятся, ему завидуют;
не умеет — его презирают, — задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза
мои. — Ты меня любишь?
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на
мою босую ступню падала темными каплями тяжелая кровь, — это было неприятно, но со страху я
не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.