Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно,
как будто они были кем-то признаны за
самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
— Я? Солдат,
самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а —
как же иначе? Солдат для войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
— Пусти! — кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата ее, и насмешливо говорит Костроме: — Что врешь? Я
сам видел,
как зарывали гроб, а сверху — пустой, для памятника… А что ходит покойник — это пьяные кузнецы выдумали…
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне,
как однажды я, лежа на плотах на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к
самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь,
как падающий лист клена.
— Мне хоронить не на что,
как хошь
сама…
Под вечер Кирилло наш — суровый был мужчина и в летах — встал на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите —
сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись —
как да что?
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой,
как смола, и с великим стыдом чувствовал, что
сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
И все более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех людей,
самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел за деревья — нет ли еще гриба?
— Сделай план квартиры:
как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду — делай
сам!
— Баба — сила, она
самого бога обманула, вот
как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в
самые глухие углы. Бывало, идешь — точно на крыльях несешься; один,
как луна в небе; перед тобою ползет твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжелом тулупе, рядом с ним — трясется собака.
Рядом с полкой — большое окно, две рамы, разъединенные стойкой; бездонная синяя пустота смотрит в окно, кажется, что дом, кухня, я — все висит на
самом краю этой пустоты и, если сделать резкое движение, все сорвется в синюю, холодную дыру и полетит куда-то мимо звезд, в мертвой тишине, без шума,
как тонет камень, брошенный в воду. Долго я лежал неподвижно, боясь перевернуться с боку на бок, ожидая страшного конца жизни.
Я укрепил монету лапками из тонкой проволоки и повесил ее,
как медаль, на
самом видном месте среди моих пестрых работ.
— Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я
сам видел,
как их читают и плачут…
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том,
как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала
сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
— Вот
как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил ее, может, к другой отошел, и восплакала она от сердечной обиды… Чего
сам не испытаешь — про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь,
как хорошо составила песню!
Было странно и неловко слушать, что они
сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал,
как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
— Ну, валяй! Сначала —
как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуйте на много лет —
как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живем хорошо, — мы живем вовсе не хорошо, а
как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет всего — зачем ей знать? Теперь пиши
сам,
как тебя учили…
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж
сам ходит на базар за провизией,
сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого.
Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте,
какой ужас!
— Ой,
как глупо…
как глупо! Но что же делать? — спросила она
сама себя, пристально разглядывая меня, а потом, вздохнув, сказала: — Ты — очень странный мальчик, очень…
«Вот та
самая веселая жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около нее,
как осы над цветком.
Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и
как бы мстили всем за то, что
сами живут так благочестиво, трудно и скучно.
— Что же, твое дело! Ты уж не маленький,
сам гляди,
как будет лучше для тебя…
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было,
как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса —
как бы выравнивал в один ряд с
самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
В нем есть что-то всем чужое —
как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и
сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять его.
Затосковала она, ходит по двору
сама не своя и говорит мне: «Уеду я к своим, к немцам, Яков,
как только муж помрет, — уеду!» Я говорю: «Конешно, надо уезжать!» Помер судья, и уехала она.
— Ну, тоже и ее дело надо понять, — это дело — скудное, дело зимнее… И собака любит, когда ее гладят, того боле — человек! Баба живет лаской,
как гриб сыростью. Ей поди
самой стыдно, а — что делать? Тело просит холи и — ничего боле…
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, все могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера,
как Симон Ушаков, — хоть он еретик был, —
сам весь образ писал, и доличное и лик,
сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то, боговы!
— Живем,
как слепые щенята, что к чему — не знаем, ни богу, ни демону не надобны!
Какие мы рабы господа? Иов — раб, а господь
сам говорил с ним! С Моисеем тоже! Моисею он даже имя дал: Мой сей, значит — богов человек. А мы чьи?..
Веселье у нас никогда не живет и не ценится
само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда
как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не
само по себе, не потому, что хочет жить, а является только по вызову печальных дней.
—
Как это — напрасно подбрасываю? Они
сами падают…
— Думаешь — это я по своей воле и охоте навалился на тебя? Я — не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий. Это мне хозяин велел: «Дай, говорит, ему выволочку да постарайся, чтобы он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки — убыток им!» А
сам я — не стал бы, вон ты
как мне рожу-то изукрасил…
— Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет,
как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь
сам…
Это — существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей;
как бы я ни относился к нему, он является частью меня
самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе.
Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась,
как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок все туже и смотрела на него так,
как будто это было
самое драгоценное и последнее ее.
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в голодной слободе относились так же просто,
как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они
сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь…
— Это мне неизвестно —
как, а — должна узнать, ежели
сама она честно живет. А ежели я честно живу, а она согрешит — я про нее узнаю…
Осип держится
сам по себе, но нельзя понять — с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда кажется, что он равнодушно согласен со всеми людьми, со всеми их мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на людей
как на полоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке...
Как бы перед тобою ни выболтался мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток — только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом —
самое главное.
— Загулял, запил. Просто —
как овин загорелся с
самой середки. Будто любезная жена померла…
Потом тихонько и
как бы
сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя пальцем на подносе...
Раз, два… потом я ей и говорю: «
Как же это, говорю, муж у тебя — жулик,
сама ты себя нечестно держишь — зачем же ты в Сибирь за ним?» А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а…
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое — кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, — это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я
сам дрался,
как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли.
Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар,
как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу,
сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас.
…Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину,
как на
самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о Богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью.