Неточные совпадения
— Все равно: кто ушел
с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна еще маленькая, а
другая хромая,
с костылем ходит, красивая.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь
с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
У бабушки
с нею — дружба; встречаясь на улице, обе они еще издали улыбаются
друг другу как-то особенно хорошо.
Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка
с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от
других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
С одной стороны он был занесен песком,
с другой — его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул.
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил
с Язём и
другими товарищами. Вон там, около церкви, похоронена мать…
Хоронили Колю утром
другого дня; я не пошел в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе
с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.
Маленькая гостиная тесно набита пестрой мягкой мебелью, горками
с «приданым», серебром и чайной посудой; ее украшали три лампы, одна
другой больше.
Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин
с братом раздвигали стол, раскладывали на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца
с тушью и принимались за работу, один на конце стола,
другой против него.
Однажды она облила мне все чертежи квасом,
другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка,
с детской хитростью и
с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на все. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это
с наслаждением особенным, точно песню пела.
Я бросился вниз, грязный,
с руками в сале и тертом кирпиче, отпер дверь, — молодой монах
с фонарем в одной руке и кадилом в
другой тихонько проворчал...
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят
с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или
другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая
друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики
с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били
друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и все смотрел — что они делают?
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним —
другой, и еще; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе;
с кормы бросили в воду большую клетку
с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком...
— Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадет
с лестницы вниз, и
другие уж не полезут на сеновал — солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и — шабаш! Понял?
— Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она
с весны-то, а к зиме мил любовник бросил ее, может, к
другой отошел, и восплакала она от сердечной обиды… Чего сам не испытаешь — про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!
Согнувшись над ручьем, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали белье; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжет мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слезы, а женщины неуемно гуторят, передавая
друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему
с какой-то особенной храбростью.
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются
друг перед
другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях
с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе
с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой,
с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо
другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли
с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то
другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Мне не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но мои хозяева слушают внимательно,
с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и
с гордостью говорят
друг другу...
Было слышно, что и в
других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору
с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал ее...
Ее постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у нее играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще
других около нее вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист
с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вел себя, как покорный, преданный слуга дамы.
вызвали отвратительную беседу о девушках, — это оскорбило меня до бешенства, и я ударил солдата Ермохина кастрюлей по голове. Сидоров и
другие денщики вырвали меня из неловких рук его, но
с той поры я не решался бегать по офицерским кухням.
Реже
других к ней приходил высокий, невеселый офицер,
с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил
с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог
с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку
с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух
с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря
друг другу.
Рядом
с нашей лавкой помещалась
другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста,
с маленьким серым личиком старика,
с беспокойными глазами мышонка.
Все они казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти люди платят по три рубля
с полтиной за псалтирь — книгу, которую они покупали чаще
других.
Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай
с калачами и постным сахаром и рассказывали
друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви: там — сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут — полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103-й статье.
Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и сами охотно очень, даже
с удовольствием, утесняют
друг друга.
Поют и
другие песни, тоже невеселые, но эту — чаще
других. Ее тягучий мотив не мешает думать, не мешает водить тонкой кисточкой из волос горностая по рисунку иконы, раскрашивая складки «доличного», накладывая на костяные лица святых тоненькие морщинки страдания. Под окнами стучит молоточком чеканщик Гоголев — пьяный старик,
с огромным синим носом; в ленивую струю песни непрерывно вторгается сухой стук молотка — словно червь точит дерево.
Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по-византийски, по-фряжски и «живописно», итальянской манерой. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется
с ним, — он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон — Феодоровской, Смоленской, Казанской и
других — проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит...
Они начали прыгать
друг на
друга,
с размаха бросая в грудь один
другому тяжелые кулаки; через несколько минут и свои, и чужие возбужденно кричали...
Жизнь упрямо и грубо стирала
с души моей свои же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, — я сердито и настойчиво противился ее насилию, я плыл по той же реке, как и все, но для меня вода была холоднее, и она не так легко держала меня, как
других, — порою мне казалось, что я погружаюсь в некую глубину.
Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее
другой, и двое гимназистов, — эти люди дают мне книги. Я
с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него все понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо все, о чем он кротко благовестит.
Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в
другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще
других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал
с овощами —
с луковицей.
На
другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и
с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шепотом...
Пофилософствовав, снова пытаются надуть
друг друга, а рассчитавшись, потные и усталые от напряжения, идут в трактир пить чай, пригласив
с собою и хозяина.
Он опрокидывал все мои представления о нем и его
друзьях. Мне трудно было сомневаться в правде его отзывов, — я видел, что Ефимушка, Петр, Григорий считают благообразного старика более умным и сведущим во всех житейских делах, чем сами они. Они обо всем советовались
с ним, выслушивали его советы внимательно, оказывали ему всякие знаки почтения.
Я вышел из ворот и столкнулся
с Натальей, — всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо, оправляя
другою рукой встрепанные волосы, она слепо шла по панели, а за нею шагали Ардальон и Робенок; Робенок говорил...
«Все люди — чужие
друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все — чужие; кажется, что никто не связан
с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и все любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».