Неточные совпадения
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят
друг о
друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены
в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
— Все равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо
в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна еще маленькая, а
другая хромая, с костылем ходит, красивая.
Богатому о господе не думается,
О Страшном суде не мерещится,
Бедный-то ему ни
друг, ни брат,
Ему бы все только золото собирать
А быть тому злату
в аду угольями...
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда
в разных партиях, всячески соперничая
друг с
другом в ловкости и силе, часто — до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие и врагов разливали водою, как собак.
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию
в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли
в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли,
в стороне от
других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
Хоронили Колю утром
другого дня; я не пошел
в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и все хвастался этим передо мной.
Лес, еловый и березовый, стоял на болоте, верстах
в трех от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся
в одну сторону до Оки,
в другую — шел до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной черным шатром высоко поднималась сосновая чаща — Савелова Грива.
Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они
друг друга в дрянном песке.
Нечем было утешить ее — я сам боялся жизни
в городе. Мы долго сидели
в унылом молчании, прижавшись
друг к
другу.
Налево овраг выходит к арестантским ротам,
в него сваливают мусор со дворов, и на дне его стоит лужа густой, темно-зеленой грязи; направо,
в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага — как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелем,
в другой половине священник Доримедонт Покровский развел сад;
в саду — беседка из тонких дранок, окрашенных зеленою краской.
Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились
в маленькой столовой, мешая
друг другу.
Тотчас после утреннего чая,
в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола,
другой против него.
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину
в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Я бросился вниз, грязный, с руками
в сале и тертом кирпиче, отпер дверь, — молодой монах с фонарем
в одной руке и кадилом
в другой тихонько проворчал...
— Я не стряпаю, а готовлю, стряпают — бабы, — сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: — Разница меж людьми —
в глупости. Один — умнее,
другой — меньше, третий — совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, черную магию и — что там еще? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
Однажды я сказал ему, что мне известно — есть
другие книги, подпольные, запрещенные; их можно читать только ночью,
в подвалах.
Вскочив на что-то, я смотрел через головы людей
в их лица — люди улыбались, хихикали, говорили
друг другу...
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно
в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или
другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая
друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били
друг друга; это было очень страшно, но
в то же время интересно; я бегал за людьми и все смотрел — что они делают?
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним —
другой, и еще; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили
в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком...
— Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди… Один — умный,
другой — дурак. Ты читай книжки, а не бормочи.
В книжках, когда они правильные, должно быть все сказано…
Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут
в облаках, то серебряным веером падают
в овраг ко мне. На дне оврага еще сумрачно, оттуда поднимается белесый туман; крутой глинистый бок оврага темен и гол, а
другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником
в желтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.
На дне,
в репьях, кричат щеглята, я вижу
в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки
в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят все знать, все потрогать — и попадают
в западню одна за
другою. Жалко видеть, как они бьются, но мое дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц
в запасные клетки и прячу
в мешок, — во тьме они сидят смирно.
— На-ка,
друг, я те гостинцу припас, покушай
в сладость.
Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжелые ружья, иногда тот или
другой, направив штык
в живот мне, кричал нарочито свирепо...
Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа,
в черной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на
другое, казак идет на площадь, помахивая белым тряпьем, и наконец исчезает, как дурной сон.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев
в это время скука стала гуще. Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают
друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась
в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о
другой жизни
в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня...
Согнувшись над ручьем, запертым
в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали белье; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжет мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слезы, а женщины неуемно гуторят, передавая
друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются
друг перед
другом своей ловкостью
в обманах женщин, выносливостью
в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что
в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Чаще
других ко мне являлись
в сарай Ермохин и Сидоров.
Я писал денщикам письма
в деревни, записки возлюбленным, мне это нравилось; но было приятнее, чем для
других, писать письма для Сидорова, — он аккуратно каждую субботу посылал письма сестре
в Тулу.
Солдаты говорили, что у нее не хватает ребра
в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало ее от
других дам на дворе — офицерских жен; эти, несмотря на их громкие голоса, пестрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали
в темном чулане, среди разных ненужных вещей.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум
в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо
другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то
другой, передают ей записки,
в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее
в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда ее кухарка пошла
в погреб, я вбежал по черной лестнице
в квартиру маленькой женщины, сунулся
в кухню — там было пусто, вошел
в комнаты — закройщица сидела у стола,
в одной руке у нее тяжелая золоченая чашка,
в другой — раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать...
Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; все забывалось
в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на
другой.
Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел
в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или
другого парня.
В одном конце стола сидят женщины, шьют или вяжут чулки; за
другим — Викторушка, выгнув спину, копирует, нехотя, чертежи и время от времени кричит...
Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во всем хочется посильно помочь ему. Мне все кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть
в карты и начнет делать что-то
другое, интересное, о чем он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на нее неподвижно удивленными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щеки, он похож на послушника
в монастыре.
Часто целые фразы долго живут
в памяти, как заноза
в пальце; мешая мне думать о
другом.
Помнится, именно
в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех
в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая
друг друга...
Было слышно, что и
в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью
в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал ее...
Это слово, сказанное, вероятно,
в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а
в полдень на
другой день хозяин принужден был отвезти меня
в больницу.
Меня отвели
в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил...
Ее постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей
в городе, по вечерам у нее играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще
других около нее вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вел себя, как покорный, преданный слуга дамы.
Она уложила их, как малых детей, одного — на полу,
другого на койке, и, когда они захрапели, вышла
в сени.
На
другой день утром, спустившись
в сарай за дровами, я нашел у квадратной прорезки для кошек,
в двери сарая, пустой кошелек; я десятки раз видел его
в руках Сидорова и тотчас же отнес ему.
Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой,
в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались
другие кочегары.