Неточные совпадения
Он закутал
голову одеялом и долго лежал молча. Ночь
была тихая, словно прислушивалась к чему-то, чего-то ждала, а мне казалось, что вот в следующую секунду ударят в колокол и вдруг все в городе забегают, закричат в великом смятении страха.
Вышли в сад. На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы
были покрыты зеленой ватой лишаев, черные
голые сучья торчали мертво. И ни одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники на кладбище. Кроме этих лип, в саду ничего не
было, ни куста, ни травы; земля на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видны ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской.
Но я
был сильнее его и очень рассердился; через минуту он лежал вниз лицом, протянув руки за
голову, и хрипел. Испугавшись, я стал поднимать его, но он отбивался руками и ногами, все более пугая меня. Я отошел в сторону, не зная, что делать, а он, приподняв
голову, говорил...
Ночь становилась все мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошел к двери, половинка ее
была открыта, — в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая
голова, глядя на меня темными впадинами глаз. Я не успел спрятаться.
Голос не страшный, тихий. Я подошел, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами, — на
голове они
были длиннее и торчали во все стороны, окружая ее серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей.
Будь у него борода и волосы длиннее, он
был бы похож на апостола Петра.
Далеко над городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав
голову одеялом, —
будь что
будет!
Темною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые
ели — как большие птицы; березы — точно девушки. Кислый запах болота течет по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоуменно качает лисьей
головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется. Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на
голове, катится по земле споро — за нею трудно
поспеть.
Сидя в кухне и потирая избитую
голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож
был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу — никак не прорежешь; мне не нужно
было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее
было снять крючок взрослому — руки у него длиннее.
Он накрыл
голову мою тяжелым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить
было трудно и не хотелось.
— Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: «Что тебе говорил поручик?» Так он отвечает все, как
было, — солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил
голову. Да…
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в руках, — этим ножом отрубали
головы курам, кололи дрова на растопку, он
был тупой и выщерблен, как
пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой
головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал...
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему
было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с
головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем
было ответить на заслуженные упреки.
Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашел посмотреть на
голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу
были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка.
Дама
была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув
голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от нее и она плохо видит их.
Великолепные сказки Пушкина
были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по
голове и тихонько говорит...
В веселый день Троицы я, на положении больного, с полудня
был освобожден от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева,
были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по
голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с
головы его на мою босую ступню падала темными каплями тяжелая кровь, — это
было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Голова у него
была в чалме из полотенца; желтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелек пустым.
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по
голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха
была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
— Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща
голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам,
Ева — как ты найдешь Адам-Еву?
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто
есть; жаль — старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь — это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов
был наставник Данило, так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да… Это, конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья
голова, мутит…
Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это
были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары — белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые
головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
Когда я сказал, что вот у меня
есть книга о плотниках, это всех живо заинтересовало, а Осипа — особенно. Он взял книгу из рук у меня, перелистал ее, недоверчиво покачивая иконописного
головой.
Я тоже посмотрел в щель: в такой же тесной конуре, как та, в которой мы
были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла косоглазая,
голая татарка, ушивая рубаху. За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная, спутанная борода. Татарка вздрогнула, накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате. Осип поглядел на нее и снова плюнул...
Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи, — это
было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил
головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала
голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, — не может почему-то
выпить.
Почти всегда трактирщик старался
напоить Клещова, но тот,
спев две-три песни и
выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую
голову и уходил.
Неприятно
было смотреть, как он по-стариковски натягивает на
голову картуз и как всем напоказ кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил...
Гораздо больше нравился мне октавист Митропольский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую
голову. Молча
выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее, бурое лицо.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на все отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в казанской академии, мог
быть архиереем, — я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул
головою и сказал...
—
Поет, — пробормотал хозяин, качая
головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель...
Я не мог не ходить по этой улице — это
был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее
головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...