Неточные совпадения
—
Все равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него;
одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.
Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли
одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на
всех выбирающим взглядом темных глаз.
— Леса — господни сады. Никто их не сеял,
один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса — от Касимова до Мурома, али — за Волгой лес, до Урала идет, да!
Все это безмерно и пречудесно…
—
Всем дан
один разум — знай, куда бес тянет…
Дед рубит валежник, я должен сносить нарубленное в
одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, — она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя,
все склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою...
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провел на листе
все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел
все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а
одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно — на трубе.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а
один из них, некурящий, показывал
всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
— Я не стряпаю, а готовлю, стряпают — бабы, — сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: — Разница меж людьми — в глупости.
Один — умнее, другой — меньше, третий — совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, черную магию и — что там еще?
Все книги надо читать, тогда найдешь правильные…
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы
все были одинаково разумны, а то — нет…
Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять, на!
Это было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра
все люди —
один большой дурак.
— Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди…
Один — умный, другой — дурак. Ты читай книжки, а не бормочи. В книжках, когда они правильные, должно быть
все сказано…
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят
все знать,
все потрогать — и попадают в западню
одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но мое дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
Живи будто со
всеми, а помни, что —
один; всякого слушай, никому не верь; на глаз поверишь, криво отмеришь.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще.
Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда
одну песню...
— Ничего, пиши!.. Господам не верь больше
всего, они обманут девушку в
один раз. Он знает свои слова и
всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где.
Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата — зачем
все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают ее
один другому и часто — бьют?
Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в
одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей.
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то
один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о ее красоте. Она отвечает им, просит оставить ее в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить ее. Получив такую записку, офицеры читают ее
все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо
одного.
Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что
вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная;
все забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на
одной странице, чувством огорчения на другой.
Однако я очень скоро понял, что во
всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь
все идет об
одном: хорошие люди — несчастливы и гонимы дурными, дурные — всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие.
Надоела «любовь», о которой
все мужчины и женщины говорили
одними и теми же словами.
Вот — солдат, но он не похож ни на
одного из тех, кого я знаю, — ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он — больше человек, чем
все они.
Держа в
одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, — он косился на нее огненным глазом,
весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.
Весь он был оплетен грязною сетью позорных сплетен, в нем не было ни
одного человека, о котором не говорили бы злостно.
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он
всем говорил «ты», смотрел на
всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и
всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в
один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Рассказывал он много, я слушал его жадно, хорошо помню
все его рассказы, — но не помню ни
одного веселого.
Часто я передаю ему разные истории, вычитанные из книг;
все они спутались, скипелись у меня в
одну длиннейшую историю беспокойной, красивой жизни, насыщенной огненными страстями, полной безумных подвигов, пурпурового благородства, сказочных удач, дуэлей и смертей, благородных слов и подлых деяний.
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра,
все могут сделать, бесом руководимы, — вот и левкас будто настоящий, и доличное
одной рукой написано, а лик-то, гляди, — не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, — хоть он еретик был, — сам
весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество
одно, так-то, боговы!
Все это, вместе с людьми, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на
одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
Эта вера по привычке —
одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены,
все новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры — фосфорический блеск гниения.
— Нетовщина — еретичество самое горькое, в нем —
один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя библии, а библия — это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «Имя себе прилично сочета: воистину бо — Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются нетовцы шалапутами, а также штундой, и
все это — от Запада, от тамошних еретиков.
— Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним — чистый ото
всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты —
один, он —
один! Так приблизишься господу, это — един путь до него! Вот в чем спасение указано — отца-мать брось, указано,
все брось и даже око, соблазняющее тебя, — вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки…
Опьяненные звуками,
все забылись,
все дышат
одной грудью, живут
одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой;
все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его рук, — он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: «Бей, ломай
все!» —
все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы.
Иногда, по предложению лучшего личника нашей мастерской Жихарева, пробовали петь церковные, но это редко удавалось. Жихарев всегда добивался какой-то особенной, только ему
одному понятной стройности и
всем мешал петь.
— А в девицах мы вовсе некрасивой были, это
все от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались,
один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали…
А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, — кажется, пляшет не
один, а десять человек,
все разные:
один — тихий, покорный; другой — сердитый, пугающий; третий — сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой, неприятной женщины. Вот явился еще
один — оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.
Мордвин был много сильнее Ситанова, но значительно тяжелей его, он не мог бить так быстро и получал два и три удара за
один. Но битое тело мордвина, видимо, не очень страдало, он
все ухал, посмеивался и вдруг, тяжким ударом вверх, под мышку, вышиб правую руку Ситанова из плеча.
В лавке становилось
все труднее, я прочитал
все церковные книги, меня уже не увлекали более споры и беседы начетчиков, — говорили они
всё об
одном и том же. Только Петр Васильев по-прежнему привлекал меня своим знанием темной человеческой жизни, своим умением говорить интересно и пылко. Иногда мне думалось, что вот таков же ходил по земле пророк Елисей, одинокий и мстительный.
В синих пропастях между облаками является золотое солнце и
одним взглядом на землю изменяет
все на ней.
Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень,
одна красивее другой, и двое гимназистов, — эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него
все понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо
все, о чем он кротко благовестит.
— У
всех людей, которые долго живут в
одном доме, лица становятся одинаковыми, — сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.
Горбатый Ефимушка казался тоже очень добрым и честным, но всегда — смешным, порою — блаженным, даже безумным, как тихий дурачок. Он постоянно влюблялся в разных женщин и обо
всем говорил
одними и теми же словами...
— Это верно — не успеют, — согласился он и, помолчав, осторожно сказал: — Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их — ведь
всё свои, из
одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом — в поту лица ешь хлеб, так что — для
всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну — неловко будто подгонять-то их…
— Книжки и всякие сочинения надо понимать! Зря никто ничего не делает, это
одна видимость, будто зря. И книжки не зря пишутся, — а чтобы голову мутить.
Все творится с умом, без ума — ни топором тяпать, ни ковырять лапоть…
— Н-на коленях стою — премного согрешил! Подумал и согрешил — вот! Ефимушка говорит: Гриша! Гриша, говорит… Он это верно говорит, а вы — простите меня! Я
всех вас могу угостить. Он верно говорит:
один раз живем… боле
одного разу — нельзя…
— Хвастуны,
всё разум свой друг другу показывают, словно в карты играют.
Один — у меня-ста вот какая масть, другой — а у меня, дескать, вот они, козыри!
— Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да что же ее не бить, коли она — гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это
все — баловство
одно! Я ведь понимаю — кулак не наука!
— Екклезиаста читай! Больше — ничего. Там
вся мудрость мира, только
одни бараны квадратные не понимают ее — сиречь никто не понимает… Ты кто таков — поешь?
«
Все люди — чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле
все — чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви.
Одна только бабушка любит жить и
все любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».
Во мне жило двое:
один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко
всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них…