Неточные совпадения
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и
знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая
жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты
знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Мало. Не
знаю, что у нее кроется под этим спокойствием, не
знаю ее прошлого и не угадываю ее будущего. Женщина она или кукла, живет или подделывается под
жизнь? И это мучит меня… Вон, смотри, — продолжал Райский, — видишь эту женщину?
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее
жизни и отзывающееся на нее… А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно было сказать: была
жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает! И я ничего не
знаю! А ты удивляешься, что я бьюсь?
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не
знаю, что я такое, и никто этого не
знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять
жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я
знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
— Вы про тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я не понимаю их
жизни. Да, я не
знаю этих людей и не понимаю их
жизни. Мне дела нет…
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то
жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не
знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением
жизни —
знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и все же делаю.
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не
знаю, что еще! Вы не понимаете покойной, счастливой
жизни, я не понимаю вашей…
— Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится
жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно
узнать!
Он и знание — не
знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а
узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней,
знает всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не
знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая
жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
— Но, cousin, вы
знаете, что я была замужем и жила этой
жизнью…
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и
узнайте другую
жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением
жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите
узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с
жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не
зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной
жизни.
Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее — и
жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого не
знала, не подозревала, какой змей гнездился в нем рядом с любовью.
Обида, зло падали в
жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не
зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется,
знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети
жизни, кровь, мозг, нервы.
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я
узнаю… любит ли она или нет? Если да,
жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей
жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я
знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
«Все та же; все верна себе, не изменилась, — думал он. — А Леонтий
знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется,
знает наизусть чужую
жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»
Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не
знал, чем он так крепко связан с
жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы
жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову», по всей
жизни его прошел бы паралич.
Он удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с
жизнью и переваривала все это вместе и была так бодра, свежа, не
знала скуки, любила
жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
А она, кажется, всю
жизнь, как по пальцам,
знает: ни купцы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в
жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых — никаких ошибок не делает,
знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
— Да, царь и ученый: ты
знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и
жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой…
— А вот
узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю
жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… — бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича…
Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она
знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою
жизнь по людям.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же:
узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужели ее молодая
жизнь успела уже омрачиться!.. — в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты
знаешь, как это для меня неловко, несносно…
— Я не
знаю, какие они были люди. А Иван Иванович — человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое — и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама
жизнь!
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я
знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я
знаю, что уж любить больше в
жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
— На свет, к новой науке, к новой
жизни… Разве вы ничего не
знаете, не слыхали? Какая же вы…
— Послушайте, Вера, я не Райский, — продолжал он, встав со скамьи. — Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы
узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где
жизнь и в чем
жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго — и еще учить хотите. А главное — не верите!
— Не сердитесь, — сказала она грудным голосом, от сердца, искренно, — я соглашаюсь с вами в том, что кажется мне верно и честно, и если нейду решительно на эту вашу
жизнь и на опыты, так это потому, что хочу сама
знать и видеть, куда иду.
— Не
знаю, бабушка, пишу
жизнь — выходит роман: пишу роман — выходит
жизнь. А что будет окончательно — не
знаю.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал
жизни, не
знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю
жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно
узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений
жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством,
знает людские нравы, пороки и добродетели, как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она
знает ту
жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивается в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она — девушка.
И жертвы есть, — по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я останусь еще в этом болоте, не
знаю сколько времени, буду тратить силы вот тут — но не для вас, а прежде всего для себя, потому что в настоящее время это стало моей
жизнью, — и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить.
— Софизмы! Честно взять
жизнь у другого и заплатить ему своею: это правило! Вы
знаете, Марк, — и другие мои правила…
Она, по этой простой канве, умела чертить широкий, смелый узор более сложной
жизни, других требований, идей, чувств, которых не
знала, но угадывала, читая за строками простой
жизни другие строки, которых жаждал ее ум и требовала натура.
После всех пришел Марк — и внес новый взгляд во все то, что она читала, слышала, что
знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой
жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней предвидя победу, и ошибся.
Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин, тогда… и ее
жизнь угадана. Она не даром жила. А там она не
знала, что будет.
«Вот она, „новая
жизнь“!» — думала она, потупляя глаза перед взглядом Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А никто в доме, кроме Райского, не
знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице.
Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей
жизни, событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что все кончено, что они разошлись навсегда — и только. Жена священника не
знала истории обрыва до конца и приписала болезнь Веры отчаянию разлуки.
«Какая же это
жизнь? — думал он. — Той
жизнью, какою я жил прежде, когда не
знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело станет,
жизнь станет!»
В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система
жизни и деятельности. Он как будто не
знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда.