Неточные совпадения
Она
была отличнейшая женщина по
сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
Она
была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в
сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
Нравственное лицо его
было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к
сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Потом, как его
будут раздевать и у него похолодеет сначала у
сердца, потом руки и ноги, как он не сможет сам лечь, а положит его тихонько сторож Сидорыч…
Борис
был счастлив. Когда он приходил к учителю, у него всякий раз ёкало
сердце при взгляде на головку. И вот она у него, он рисует с нее.
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то
есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных
сердец.
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда —
сердца, то
есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
— Все собрались, тут
пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на
сердце у меня
было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я
была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада
была, потому что он понимал музыку…
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня
сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что
было и кто
был у maman в комнате. Там
было темно, портьеры и шторы спущены, maman казалась утомлена; подло нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
— И слава Богу: аминь! — заключил он. — Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже
поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы
сердца! Вы — прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
В вашем покое
будет биться пульс,
будет жить сознание счастья; вы
будете прекраснее во сто раз,
будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного
сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Когда он придет, вы
будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда уйдет,
сердце у вас вскрикнет и помчится за ним,
будет ждать томительно завтра, послезавтра…
— Вы не
будете замечать их, — шептал он, — вы
будете только наслаждаться, не оторвете вашей мечты от него, не сладите с
сердцем, вам все
будет чудиться, чего с вами никогда не
было.
— Но кто же
будет этот «кто-то»? — спросил он ревниво. — Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в
сердце и самое чувство?
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за
сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова
была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
У обоих
был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его
сердце — оба протягивали руки к брачному венку и — оба… не устояли.
А между тем тут все
было для счастья: для
сердца открывался вечный, теплый приют. Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа — развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум. Работа тоже творческая — творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного счастья.
У ней и в
сердце, и в мысли не
было упреков и слез, не срывались укоризны с языка. Она не подозревала, что можно сердиться, плакать, ревновать, желать, даже требовать чего-нибудь именем своих прав.
Уныние поглотило его: у него на
сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов
был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье,
есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло
было ему, что он постучался в ее
сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви —
есть боязнь, осторожность.
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне
есть; язык мой верно переводит голос
сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. —
Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое
сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я
был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
У вас не
было человека настоящего, живого, который бы так коротко знал людей и
сердце и объяснял бы вам вас самих.
Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностью, но его теплое
сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, — все это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины
быть многими недоволен — им никто и никогда.
Видно
было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и
сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову», по всей жизни его прошел бы паралич.
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез
был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского
сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым
сердцем, добродетелям.
Он уже не по-прежнему, с стесненным
сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкафиками рококо и, ни на что не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где
была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать.
— Нет, — начал он, —
есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья
есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот
сердца… вот что!
—
Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам
был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого
сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и
пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — в этом во всем и
есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье!
Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое
сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!..
Есть ли?
«Это история, скандал, — думал он, — огласить позор товарища, нет, нет! — не так! Ах! счастливая мысль, — решил он вдруг, — дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она
будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд в огрубелом
сердце — это долг и заслуга — и в отношении к ней, а более к Леонтью!»
— Знаю, не говорите — не от
сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и
был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились!
Он забыл только, что вся ее просьба к нему
была — ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его в руководители не только ума и совести, но даже
сердца.
— Да, какое бы это
было счастье, — заговорила она вкрадчиво, — жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не допытываясь, что у него на
сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив?
быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны…
Он трепетал от радости, создав в воображении целую картину — сцену ее и своего положения, ее смущения, сожалений, которые, может
быть, он забросил ей в
сердце и которых она еще теперь не сознает, но сознает, когда его не
будет около.
Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на
сердце у него
было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
И в то же время, среди этой борьбы,
сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем
напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
Надежда
быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не
было нахальной претензии насильно втереться в
сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, — и чем бы ни
было — добиться успеха.
Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь
сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен,
буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
— Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? — говорила она тихо, точно
пела, — разве ничего не осталось на мою долю в этом
сердце? А помните, когда липы цвели?
— Я не знаю, какие они
были люди. А Иван Иванович — человек, какими должны
быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные,
сердце твердое — и
есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь!
Татьяна Марковна разделяла со многими другими веру в печатное слово вообще, когда это слово
было назидательно, а на этот раз, в столь близком ее
сердцу деле, она поддалась и некоторой суеверной надежде на книгу, как на какую-нибудь ладанку или нашептыванье.
— Разве я тебя меньше люблю? Может
быть, у меня
сердце больше болит по тебе.
К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно — размышлениями о том, что «брак
есть могила любви», что избранные
сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
«Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя:
есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и
сердце не стучит! Видно, я сам не способен испытывать страсть!»
— Пожалуй, в красоту более или менее, но ты красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится,
сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели
есть какое-то обаяние…
«Постараемся не видаться больше» — это
были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» — отвечала она — и он не обернулся на эту надежду, на этот зов
сердца.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно в эту минуту, когда у ней покойнее на
сердце. Она, в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной, и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась
есть.
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда
был в припадке счастья, и столько силы носил в своей голове,
сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.
Райский почти обрадовался этому ответу. У него отлегло от
сердца, и он на другой день, то
есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.