Неточные совпадения
С первого взгляда он казался моложе
своих лет: большой белый лоб блистал свежестью,
глаза менялись, то загорались мыслию, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно, и тогда казались молодыми, почти юношескими.
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с жизни тоже, и смотреть на все открытыми
глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из
своих позолоченных рамок…
Все и рты разинут, и он стыдится
своего восторга. Луч, который падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными
глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
В эту неделю ни один серьезный учитель ничего от него не добился. Он сидит в
своем углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумается; в зрачке ляжет синева, и
глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся, и в них переливается розовая влага.
Он рисует
глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает
своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди
своих миров и образов.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить
своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без
глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на
глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать:
свои есть.
Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы
свой характер,
свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и доброго пути, или она утратит цену в
глазах поклонников, потеряв свободу понятий и нравов.
Пока он гордился про себя и тем крошечным успехом
своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее
глазах с высокого пьедестала.
— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила
глазам своим.
С той минуты, как она полюбила, в
глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих
глаз. Похолодевшие губы шептали
свое неизменное «люблю», рука повторяла привычную ласку.
— Пусть я смешон с
своими надеждами на «генеральство», — продолжал он, не слушая ее, горячо и нежно, — но, однако ж, чего-нибудь да стою я в ваших
глазах — не правда ли?
— Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю
глаза и уши, я слеп, глух и нем, — говорил он, закрывая
глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, — вы почувствуете все, что я говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас… на
свою шею — скажете ли вы мне!.. я стою этого.
Он взглядывал близко ей в
глаза, жал руку и соразмерял
свой шаг с ее шагом.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях
своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми
глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Она засмеялась
своей широкой улыбкой во весь рот,
глаза блеснули, как у кошки, и она, далеко вскинув ноги, перескочила через плетень, юбка задела за сучок. Она рванула ее, засмеялась опять и, нагнувшись, по-кошачьи, промчалась между двумя рядами капусты.
Обращаясь от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми
глазами, сидела у окна, век
свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур.
Обязанность ее, когда Татьяна Марковна сидела в
своей комнате, стоять, плотно прижавшись в уголке у двери, и вязать чулок, держа клубок под мышкой, но стоять смирно, не шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни
глаз, чтоб тотчас броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить дверь, или велит позвать кого-нибудь.
«А ведь я друг Леонтья — старый товарищ — и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за
свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным!.. Но что делать: открыть ему
глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого… „римского профиля“, так сладко спит в лоне домашнего счастья — плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! — раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. — Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tête-а-tête!..»
— Ты ждешь меня! — произнес он не
своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления
глазами. — Может ли это быть?
Он ждал только одного от нее: когда она сбросит
свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был бельмом на
глазу.
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в
своей позе, с
глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья — с воем или с внезапной, широкой улыбкой во все лицо, — и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла
свои желтые, бесстыжие
глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше.
— Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! — равнодушно сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными
глазами, и ее
глаза мало-помалу теряли
свой темный бархатный отлив, светлели и, наконец, стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней происходило, и прочесть в них было нечего.
Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих
глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала.
— Не знаю: но как ты ни прячешь
свое счастье, оно выглядывает из твоих
глаз.
Она положила
свою руку ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула ему в
глаза.
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из
своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению,
глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Вера даже взяла какую-то работу, на которую и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит
глазами вокруг себя, поглядывая, в
свою очередь, подозрительно на каждого.
Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, — и только за пустяки. А когда доходило до серьезного дела, она другим голосом и другими
глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла
свой авторитет, — и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
Однако позвольте доложить, в
свое оправдание, вот что, — торопился высказать Викентьев, ерошил голову и смело смотрел в
глаза им обеим.
Он забыл
свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к столу и написал коротенький нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то хаотические ощущения страсти. Веры не было перед
глазами; сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
«Ах, зачем мне мало этого счастья — зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я — Вера в
своем роде?» — думал он и боязливо искал Веру
глазами.
— А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я все ждал — не заглянет ли, думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в
глаза Райскому и положив
свою руку ему на плечо, — теперь только одно не противно мне…
Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры. Он забыл о
своей собственной страсти, воображение робко молчало и ушло все в наблюдение за этой ползущей в его
глазах, как «удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с
своими острыми зубами.
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в
своей молитве и не сводила
глаз с креста.
— Пусть так! — более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже в
глазах. — Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и
своими убеждениями! У меня ни ума, ни сил не станет. У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке…
— Что ты? — тихо спросила Вера, отирая украдкой, как будто воруя
свои слезы из
глаз.
И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное горе нарушит мир ее души! Что, если она вдруг свалится! — приходило ему в голову, — вон она сама не
своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к
глазам от этой мысли.
Где замечала явную ложь, софизмы, она боролась, проясняла себе туман, вооруженная
своими наблюдениями, логикой и волей. Марк топал в ярости ногами, строил батареи из
своих доктрин и авторитетов — и встречал недоступную стену. Он свирепел, скалил зубы, как «волк», но проводником ее отповедей служили бархатные
глаза, каких он не видал никогда, и лба его касалась твердая, но нежная рука, и он, рыча про себя, ложился смиренно у ног ее, чуя победу и добычу впереди, хотя и далеко.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них — эту
свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими
глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
Но когда настал час — «пришли римляне и взяли», она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняв
свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни головы, только с окаменелым ужасом покорности в
глазах пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же — как эта бабушка теперь — несла святыню страдания на лице, будто гордясь и силою удара, постигшего ее, и
своею силою нести его.
Райский с ужасом отмахивался от этих, не званных в горькие минуты, явлений
своей беспощадной фантазии и устремил зоркое внимание за близкой ему страдалицей, наблюдая ее
глазами и стараясь прочесть в ее душе: что за образ муки поселился в ней?
Райский бросился вслед за ней и из-за угла видел, как она медленно возвращалась по полю к дому. Она останавливалась и озиралась назад, как будто прощалась с крестьянскими избами. Райский подошел к ней, но заговорить не смел. Его поразило новое выражение ее лица. Место покорного ужаса заступило, по-видимому, безотрадное сознание. Она не замечала его и как будто смотрела в
глаза своей «беде».
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с
глаз долой, в
свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с
своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в
свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
«Да, больше нечего предположить, — смиренно думала она. — Но, Боже мой, какое страдание — нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать — не только в
глазах других, но даже в
глазах этой бабушки,
своей матери!»
«Вот она, „новая жизнь“!» — думала она, потупляя
глаза перед взглядом Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А никто в доме, кроме Райского, не знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала
свою тайну у всех на лице.
Она опять походила на старый женский фамильный портрет в галерее, с суровой важностью, с величием и уверенностью в себе, с лицом, истерзанным пыткой, и с гордостью, осилившей пытку. Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в
глаза, мысленно меряя
свою молодую, только что вызванную на борьбу с жизнью силу — с этой старой, искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому, несокрушимой силой.
Долго после молитвы сидела она над спящей, потом тихо легла подле нее и окружила ее голову
своими руками. Вера пробуждалась иногда, открывала
глаза на бабушку, опять закрывала их и в полусне приникала все плотнее и плотнее лицом к ее груди, как будто хотела глубже зарыться в ее объятия.
Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как землетрясение всколыхавшую ее душевный мир? — спрашивала себя Вера и читала в
глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к другой, не прежней Вере и к ожидающей ее новой, неизвестной, а не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно про себя на ее своевольное ниспровержение
своей счастливой, старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и покой в душу?