Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал
положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Неточные совпадения
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда — сердца,
то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует
того роль, выгода
положения.
Широкая затея — это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом
того, другого, смотря по рангу,
положению, фортуне.
Положение ваше будет душить вас, вам покажется здесь тесно, скучно без
того, кого полюбите, кто научит вас жить.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое
положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с
тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между
тем она не довольна всем
положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
Райский вошел в гостиную после всех, когда уже скушали пирог и приступили к какому-то соусу. Он почувствовал себя в
том положении, в каком чувствует себя приезжий актер, первый раз являясь на провинциальную сцену, предшествуемый толками и слухами. Все вдруг смолкло и перестало жевать, и все устремило внимание на него.
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с Верой, но не в
том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была до
того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить Вере за
то, что она поставила его в это
положение.
Все это может быть, никогда, ни в каком отчаянном
положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского если еще не в самую тучу страсти,
то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
— Это голос страсти, со всеми ее софизмами и изворотами! — сказал он, вдруг опомнившись. — Вера, ты теперь в
положении иезуита. Вспомни, как ты просила вчера, после своей молитвы, не пускать тебя!.. А если ты будешь проклинать меня за
то, что я уступил тебе, на кого тогда падет ответственность?
Она лежала все в
том же
положении, как целый день вчера.
Вера и бабушка стали в какое-то новое
положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала
то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
«…и потому еще, что я сам в горячешном
положении. Будем счастливы, Вера! Убедись, что вся наша борьба, все наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела — и нам спорить больше не о чем. Вопрос решен. Мы, в сущности, согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы
того же, но этого не бывает…»
Тушин молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и начал пальцами драть голову, одолевая не
то неловкость своего
положения перед Тушиным, не
то ощущение боли, огорчения или злой досады.
Тушин опять покачал ель, но молчал. Он входил в
положение Марка и понимал, какое чувство горечи или бешенства должно волновать его, и потому не отвечал злым чувством на злобные выходки, сдерживая себя, а только тревожился
тем, что Марк, из гордого упрямства, чтоб не быть принуждену уйти, или по остатку раздраженной страсти, еще сделает попытку написать или видеться и встревожит Веру. Ему хотелось положить совсем конец этим покушениям.
И Татьяна Марковна, и Райский — чувствовали тяжесть
положения и боялись этого суда — конечно, за Веру. Вера не боялась, да и не знала ничего. Не до
того ей было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва — и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.