Неточные совпадения
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он
думает, но не поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи:
только в нем точно поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами.
— Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я
думаю, я была бледна; но
только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я
думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Я
думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась,
только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: «Жизнь — не сад, в котором растут
только одни цветы», — поздно
думал он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не
подумаешь, что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего
только скорби.
«Переделать портрет, —
думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты — чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю…
только не в блудницу!»
«Должно быть, это правда: я угадал!» —
подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а
только когда заговорил о нем — у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.
— И правду сказать, есть чего бояться предков! — заметила совершенно свободно и покойно Софья, — если
только они слышат и видят вас! Чего не было сегодня! и упреки, и declaration, [признание (фр.).] и ревность… Я
думала, что это возможно
только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.
«Ничего больше не надо для счастья, —
думал он, — умей
только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья — но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
«Однако какая широкая картина тишины и сна! —
думал он, оглядываясь вокруг, — как могила! Широкая рама для романа!
Только что я вставлю в эту раму?»
«Везде глядит,
только не на меня, — медведь!» —
думала она.
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, —
думал он, — непременно,
только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни —
только казаться, а другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие —
только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
— Хорошо,
только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я
думаю, красные! У меня много крови; дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.
— Да, я артист, — отвечал Марк на вопрос Райского. —
Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют «художник». Бабушка ваша, я
думаю, вам говорила о моих произведениях!
— Это хуже: и он, и люди бог знает что
подумают. А ты
только будь пооглядчивее, — не бегай по двору да по саду, чтоб люди не стали осуждать: «Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним…»
Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это было не
только не нужно в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского.
«Вот и прекрасно, —
думал он, — умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву.
Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее — и хотел бы я ее видеть теперь!»
— То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого:
только это редко, я
думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть… кто-нибудь да покажет когти… А вы сами способны ли на такую дружбу?
«Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! —
думал он, — таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет… Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней
только и речи, чтоб „не стеснять воли“. Да нет… кого здесь!..»
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти:
только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он
думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
Он понял в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а
только заглох. «Все равно, —
подумал он, — как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки — горячка будет!»
«Эту главу в романе надо выпустить… —
подумал он, принимаясь вечером за тетради, чтобы дополнить очерк Ульяны Андреевны… — А зачем: лгать, притворяться, становиться на ходули? Не хочу, оставлю, как есть, смягчу
только это свидание… прикрою нимфу и сатира гирляндой…»
«Но ведь иной недогадливый читатель
подумает, что я сам такой, и
только такой! — сказал он, перебирая свои тетради, — он не сообразит, что это не я, не Карп, не Сидор, а тип; что в организме художника совмещаются многие эпохи, многие разнородные лица… Что я стану делать с ними? Куда дену еще десять, двадцать типов!..»
— Давно я
думаю, что они пара, Марья Егоровна, — говорила Бережкова, — боялась
только, что молоды уж очень оба. А как погляжу на них да
подумаю, так вижу, что они никогда старше и не будут.
— Да, соловей, он пел, а мы росли: он нам все рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной будем живы — мы забудем многое, все, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и ее слез никогда не забудем. Это-то счастье и есть, первый и лучший шаг его — и я благодарю Бога за него и благодарю вас обеих, тебя, мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами
думаете, да
только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно…
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не
думал благодарить за эту услугу Райского, а
только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».
— Да, оставить вам на волю,
думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия
только раздражают страсть…».
— Хорошо, оставайтесь! — прибавила потом решительно, — пишите ко мне,
только не проклинайте меня, если ваша «страсть», — с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, — и от этого не пройдет! — «А может быть, и пройдет… —
подумала сама, глядя на него, — ведь это так, фантазия!»
— Что вы за женщина, бабушка! я
только что
подумал, а вы уж и велели!..
«Когда опомнился! —
подумал он, — тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому
только, что напоминает Веру!»
— А тот ушел? Я притворился спящим. Тебя давно не видать, — заговорил Леонтий слабым голосом, с промежутками. — А я все ждал — не заглянет ли,
думаю. Лицо старого товарища, — продолжал он, глядя близко в глаза Райскому и положив свою руку ему на плечо, — теперь
только одно не противно мне…
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я
думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому
только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на полу и читал ее письмо.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» —
думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого
только непреклонно требуется борьба.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом — нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали,
думал он, и та
только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде — и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
— А я
думал… — сказал он с странной улыбкой, будто стыдясь своей слабости и вставая медленно и тяжело со скамьи, — что меня
только медведь свалит с ног!
— Теперь я
только начинаю немного понимать, и то не все, — сказал,
подумавши, Тушин и вздохнул, как вол, которого отпрягли. — Я
думал, что вы нагло обмануты.
Угадывая законы явления, он
думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы,
только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие,
думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
«
Только великие души перемогают с такой силой тяжелые скорби, —
думал он.
«У верующей души есть свое царство! —
думал Райский, глядя ей вслед и утирая слезы, —
только она умеет так страдать за все, что любит, и так любить и так искупать свои и чужие заблуждения!»
«Да, больше нечего предположить, — смиренно
думала она. — Но, Боже мой, какое страдание — нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать — не
только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей матери!»
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет два человека
только знали: он да Василиса, и я
думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! — говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
— Да, он называет венчанье «комедией» и предлагает венчаться! Он
думает, что мне
только этого недоставало для счастья… Бабушка! ведь ты понимаешь, что со мной, — зачем же спрашиваешь?
«Да, если б как сестру
только!» —
думала она и не хотела открывать бабушке о страсти Райского к ней; это был не ее секрет.
«Я
только и могу дать ему это счастье в ответ… на все!..» —
думала она.
— Да, вы правы, я такой друг ей… Не забывайте, господин Волохов, — прибавил он, — что вы говорите не с Тушиным теперь, а с женщиной. Я стал в ее положение и не выйду из него, что бы вы ни сказали. Я
думал, что и для вас довольно ее желания, чтобы вы не беспокоили ее больше. Она
только что поправляется от серьезной болезни…
Не полюбила она его страстью, — то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого,
думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга
только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила
только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании с ним, то есть как к «человеку» вообще.
Ужели даром бился он в этой битве и устоял на ногах, не добыв погибшего счастья. Была одна
только неодолимая гора: Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим — вот где настоящий обрыв! Теперь надежда ее умерла, умирает, по словам ее («а она никогда не лжет и знает себя», —
подумал он), — следовательно, ничего нет больше, никаких гор! А они не понимают, выдумывают препятствия!
Он остановился,
подумал,
подумал — и зачеркнул последние две строки. «Кажется, я грубости начал говорить! — шептал он. — А Тит Никоныч учит делать дамам
только одни „приятности“». После посвящения он крупными буквами написал...
«Вот, значит — правда!» —
подумал он, — «…что я пластик — и
только пластик.