Неточные совпадения
Вообще легко можно было угадать по лицу ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь
оставляют след. Только рот его сохранял,
в неуловимой игре тонких губ и
в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
Райский лет десять живет
в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно
оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал
в Петербурге с тех пор, как
оставил службу.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет
в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить,
оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.
Он подал просьбу к переводу
в статскую службу и был посажен к Аянову
в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он
оставил ее и стал ходить
в академию.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и
оставил в коридоре.
— Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала
в Англию. Я занималась музыкой, и мне
оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда
в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски…
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или
оставить для себя заметку и воспоминание
в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Жалко Марию. Вот «Гулливеровы путешествия» нашла у вас
в библиотеке и
оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще «Кота Мура», «Братья Серапионы», «Песочный человек»: это больше всего люблю.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не
оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились
в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты пятишься, как рак.
Оставим римлян и греков — они сделали свое. Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные кладбища
в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя!
— Так что же! У нас нет жизни, нет драм вовсе: убивают
в драке, пьяные, как дикари! А тут
в кои-то веки завязался настоящий человеческий интерес, сложился
в драму, а вы — мешать!..
Оставьте, ради Бога! Посмотрим, чем разрешится… кровью, или…
«
В самом создании!» — говорил художнический инстинкт: и он
оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно — создание, и когда именно оно создание?
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему
оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него
в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
— Да,
оставь козла
в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда,
в темненькую комнату, да запереть! — мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. — С ним после и не разделаешься! — сказал он, — да еще, пожалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!
— Да, я еще с вечера просил ее
оставить мне ужинать, — солгал он
в пользу преступной жены, — и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.
Райскому страх как хотелось пустить
в нее папками и тетрадями. Он стоял, не зная, уйти ли ему внезапно,
оставив ее тут, или покориться своей участи и показать рисунки.
Иногда она как будто прочтет упрек
в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфеньке по хозяйству, и
в пять, десять минут, все порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь
в руки, быстро сделает,
оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет.
—
В лодке у Ивана Матвеича
оставил, все из-за того сазана! Он у меня трепетался
в руках — я книгу и ноты забыл… Я побегу сейчас — может быть, он еще на речке сидит — и принесу…
— Фи, Вера:
оставь это,
в девичьей без тебя сделают…
Он почти со скрежетом зубов ушел от нее,
оставив у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к себе
в комнату, он нашел уже книги на своем столе.
— Я вам
в самом начале сказала, как заслужить ее: помните? Не наблюдать за мной,
оставить в покое, даже не замечать меня — и я тогда сама приду
в вашу комнату, назначим часы проводить вместе, читать, гулять… Однако вы ничего не сделали…
Последствия всего этого известны, все это исчезает, не
оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются
в людей, то есть
в мужа и жену или
в друзей на всю жизнь.
Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение
оставить Веру
в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут
в воскресенье «на пирог».
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся
оставлять одного, не запирают окон
в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все еще у всех
в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что
в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет себе горла.
Он хотел осыпать жаркими похвалами Марфеньку и
в заключение упомянуть вскользь и о Вере, благосклонно отозваться о ее красоте, о своем легком увлечении, и всех их поставить на одну доску, выдвинув наперед других, а Веру
оставив в тени, на заднем плане.
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это бабушке: меня
оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и
в этом весь мой покой, все мое счастие.
Он достал из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он
в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и
оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
— Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай,
оставь меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь — кто-нибудь случайно назовет тебя — меня бросает
в жар и холод…
— Вон оно что! — сказала она и задумалась, потом вздохнула. — Да,
в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не
оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки!
— Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра.
Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и будешь виноват
в том,
в чем упрекал меня:
в деспотизме. — Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее?
— Опомнитесь и
оставьте меня! — строго сказал он, — если
в доме моего друга поселился демон, я хочу быть ангелом-хранителем его покоя…
Он захватил ковш воды, прибежал назад: одну минуту колебался, не уйти ли ему, но
оставить ее одну
в этом положении — казалось ему жестокостью.
«Эту главу
в романе надо выпустить… — подумал он, принимаясь вечером за тетради, чтобы дополнить очерк Ульяны Андреевны… — А зачем: лгать, притворяться, становиться на ходули? Не хочу,
оставлю, как есть, смягчу только это свидание… прикрою нимфу и сатира гирляндой…»
— Что вы,
оставьте, я сама!.. — говорила она
в испуге, но не успела договорить, как он, обняв ее за талию, перенес через канаву.
—
Оставьте ее, бабушка, она жениху хочет показаться
в новом платье.
— Ах, Вера! — сказал он с досадой, — вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Страсть одеваете
в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… — говорил он, глядя
в сторону. —
Оставим все прочие вопросы — я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет?
Он написал ей ответ, где повторил о своем намерении уехать, не повидавшись с нею, находя, что это единственный способ исполнить ее давнишнее требование, —
оставить ее
в покое и прекратить свою собственную пытку. Потом разорвал свой дневник и бросил по ветру клочки, вполне разочарованный
в произведениях своей фантазии.
Папашу
оставляли в покое, занимались музыкой, играли, пели — даже не брали гулять, потому что (я говорю тебе это по секрету, и весь Петербург не иначе, как на ухо, повторяет этот секрет), когда карета твоей кузины являлась на островах, являлся тогда и Милари, верхом или
в коляске, и ехал подле кареты.
— Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не
оставила даже слова! — говорил он растерянный, и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его. — Да как же это ты!..
В доме все говорили, что ты уехала вчера…
Но вот два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было еще пять дней. Райский рассчитывал, что
в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет
оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на другой день уедет с женихом и с его матерью за Волгу,
в Колчино, ей опять неловко будет
оставлять бабушку одну, — и таким образом неделя пройдет, а с ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.
Бабушка не решилась
оставить его к обеду при «хороших гостях» и поручила Викентьеву напоить за завтраком, что тот и исполнил отчетливо, так что к трем часам Опенкин был «готов» совсем и спал крепким сном
в пустой зале старого дома.
Глаза ее устремлены были куда-то далеко от книги. На плеча накинут белый большой шерстяной платок, защищавший ее от свежего, осеннего воздуха, который
в открытое окно наполнял комнату. Она еще не позволяла вставить у себя рам и подолгу
оставляла окно открытым.
— И вдруг вас «потянет»
в другую сторону, и вы уйдете,
оставив меня, как вещь…
— Ah! de grâce! Mais pas si brusquement… qu’est-ce que vous faites… mais laissez donc!.. [О, смилуйтесь! Не так резко… что вы делаете…
оставьте!.. (фр.)] — завопила она
в страхе и не на шутку испугалась.
— Послушайте, Вера Васильевна, не
оставляйте меня
в потемках. Если вы нашли нужным доверить мне тайну… — он на этом слове с страшным усилием перемог себя, — которая касалась вас одной, то объясните всю историю…
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув
в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение.
Оставив себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Около нее происходит что-то таинственное и серьезное, между близкими ей людьми, а ее
оставляют в стороне, как чужую или как старую, отжившую, ни на что не способную женщину.
— Мой грех! — повторила она прямо грудью, будто дохнула, — тяжело, облегчи, не снесу! — шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла
в гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой силой,
оставляя клочки платья и шали на кустах.
Она легла
в постель, почти машинально, как будто не понимая, что делает. Василиса раздела ее, обложила теплыми салфетками, вытерла ей руки и ноги спиртом и, наконец, заставила проглотить рюмку теплого вина. Доктор велел ее не беспокоить,
оставить спать и потом дать лекарство, которое прописал.
Но у него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь поминутно, он вышел из церкви и прошел
в слободу, где
оставил и излишек, и пришел домой «веселыми ногами», с легким румянцем на щеках и на носу.