Неточные совпадения
— Какое же ты жалкое лекарство выбрал от скуки — переливать
из пустого в порожнее с женщиной: каждый день
одно и то же!
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть
одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне
из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
А Софья мало оставалась
одна с ним: всегда присутствовала то
одна, то другая старуха; редко разговор выходил
из пределов текущей жизни или родовых воспоминаний.
Райский вышел
из гимназии, вступил в университет и в
одно лето поехал на каникулы к своей двоюродной бабушке, Татьяне Марковне Бережковой.
Оно все состояло
из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги,
из пятидесяти душ крестьян, да
из двух домов —
одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался,
один ревнивый муж, портной
из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
Верочка отворила
один шкаф и сунула туда личико, потом отворила,
один за другим, ящики и также сунула личико:
из шкафов понесло сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами.
Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел все
одно — Софью, как картину в рамке
из бархата, кружев, всю в шелку, в брильянтах, но уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.
Перед ним, как
из тумана, возникал
один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой-то будто античной, нетленной, женской фигуры. Снилась
одна только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его все более и более.
Видно было, что еще минута,
одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого была неловка.
Через четверть часа вошел в комнату, боком, пожилой, лет сорока пяти мужик, сложенный плотно, будто
из одних широких костей, и оттого казавшийся толстым, хотя жиру у него не было ни золотника.
Из отворенных окон
одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа».
«Да,
из них выйдет роман, — думал он, — роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, — у
одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь — картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!»
На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую
из трех бывших там дверей отворить поскорее. За
одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.
Выросши
из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на
одном не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.
Их привлекали не
одни щи, лапша, макароны, блины и т. п.
из казенной капусты, крупы и муки, не дешевизна стола, а также и дочь эконома, которая управляла и отцом и студентами.
Студенты все влюблялись в нее, по очереди или по несколько в
одно время. Она всех водила за нос и про любовь
одного рассказывала другому и смеялась над первым, потом с первым над вторым. Некоторые из-за нее перессорились.
Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться ему было не во что:
один вицмундир и двое брюк,
из которых
одни нанковые для лета, — вот весь его гардероб.
Однажды — это было в пятый или шестой раз, как он пришел с Райским обедать, — он, по рассеянности, пересидел за обедом всех товарищей; все ушли, он остался
один и задумчиво жевал какое-то пирожное
из рису.
Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой судьбы опять в
одну массу, и
из этой массы выльются со временем опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь, которая впоследствии образует вторую древность.
— Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский, — я бросил почти живопись. В
одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли
из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты…
Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее
из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни
один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.
Райский подошел сначала к
одному, потом к другому окну.
Из окон открывались виды на поля, деревню с
одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.
Этому она сама надивиться не могла: уж она ли не проворна, она ли не мастерица скользнуть, как тень,
из одной двери в другую,
из переулка в слободку,
из сада в лес, — нет, увидит, узнает, точно чутьем, и явится, как тут, и почти всегда с вожжой! Это составляло зрелище, потеху дворни.
— Нет, — сказала она, — чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она не здешняя. А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот
из этого песочку,
из этой травки! не хочу никуда. Что бы я
одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только
одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо — эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
— Вы, верно, привезли хороших сигар
из Петербурга: дайте мне
одну, — сказал он без церемонии.
— И я с вами пойду, — сказал он Райскому и, надевши фуражку, в
одно мгновение выскочил
из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав: — Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя
из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит
один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
«Он холодный, злой, без сердца!» — заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» — шептал он и задумался. «Ужели я
из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине… „
одна нога в калоше, другая в туфле“, — мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. — Ужели я… неудачник? А это упорство, эта
одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
— Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали
из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
Так она однажды
из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца,
один бабушке, другой — Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.
Бабушка поглядела в окно и покачала головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими,
из людских выглянули головы лакеев, женщин и кучеров, в саду цветы и кусты зашевелились, точно живые, и не на
одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до
одной от испуга улетели в рощу.
Она не уставала от этого вечного сиденья, от этой
одной и той же картины
из окна. Она даже неохотно расставалась со своим стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул, за свой чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать.
Но какие капитальные препятствия встретились ему?
Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна всем положением, рвется
из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?
И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета, новая книга или глава
из собственного романа. Вечером только начинает все прожитое днем сжиматься в
один узел, и у кого сознательно, и у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».
Вот тут Райский поверял себя, что улетало
из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все — и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал — все с
одной мыслью и просыпался с нею же.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять
одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в
одно прекрасное утро он не выскочит
из окна или не перережет себе горла.
А у Веры именно такие глаза: она бросит всего
один взгляд на толпу, в церкви, на улице, и сейчас увидит, кого ей нужно, также
одним взглядом и на Волге она заметит и судно, и лодку в другом месте, и пасущихся лошадей на острове, и бурлаков на барке, и чайку, и дымок
из трубы в дальней деревушке. И ум, кажется, у ней был такой же быстрый, ничего не пропускающий, как глаза.
А мне
одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить
из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
Все прочее вылетело опять
из головы: бабушкины гости, Марк, Леонтий, окружающая идиллия — пропали
из глаз.
Одна Вера стояла на пьедестале, освещаемая блеском солнца и сияющая в мраморном равнодушии, повелительным жестом запрещающая ему приближаться, и он закрывал глаза перед ней, клонил голову и мысленно говорил...
Он достал
из угла натянутый на рамку холст, который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только
одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
Райский молчал. У Крицкой
одна губа подалась немного вниз, как она ни старалась удержать ее на месте.
Из груди стал исходить легкий свист.
— Всем, больше всего молодежи:
из семинарии брали,
из гимназии — учитель
один…
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку
из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там
одна неволя, здесь другая…
Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в
один вечер, в таком настроении исчезла
из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера сидела однажды вечером в маленькой беседке
из акаций, устроенной над забором, близ старого дома, и глядела равнодушно в поле, потом вдаль на Волгу, на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви
одной яблони нагибаются через забор.
— А вы хотели бы, по-старому,
из одной любви сделать жизнь, гнездо — вон такое, как у ласточек, сидеть в нем и вылетать за кормом? В этом и вся жизнь!
Свобода с обеих сторон, — и затем — что выпадет кому
из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или
одному радость, покой, другому мука и тревоги — это уже не наше дело.
Он пошел на минуту к себе. Там нашел он письма
из Петербурга, между ними
одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к нему, в которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.