Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если
не отнесет его к разряду особенных, высших натур,
то еще менее к разряду натур наивных.
На всякую другую жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Если позволено проникать в чужую душу,
то в душе Ивана Ивановича
не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него
тот, к которому он шествовал так сознательно и достойно.
— А в картах разве
не одно и
то же? А вот ты прячешься в них от скуки…
— Ну, нет,
не одно и
то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и
та же сдача карт может повториться лет в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!..
Не одно и
то же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я
не понимаю!
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович:
тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу
не дает,
то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а
то опять оба на стену полезем, чуть
не до драки. Я
не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой.
Не суйся же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал
не доживал до срока свадьбы: бледнел, падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал,
не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без
того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
С ним можно
не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его
не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но
тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и
не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Было у него другое ожидание — поехать за границу,
то есть в Париж, уже
не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После
того, уже промотавшись окончательно, он в Париж
не порывался.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней
не больше года
тому назад.
Он так обворожил старух, являясь
то робким, покорным мудрой старости,
то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему
не приобрести во сто лет.
Райский между
тем сгорал желанием узнать
не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме
того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда
не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда
не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все, что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего
не прочел. Она казалась ему все
той же картиной или отличной статуей музея.
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в
том или другом искателе, мужа:
то посланник являлся чаще других в дом,
то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно, как будто дело идет
не о ней.
— Кажется, вы сегодня опять намерены воевать со мной? — заметила она. — Только, пожалуйста,
не громко, а
то тетушки поймают какое-нибудь слово и захотят знать подробности: скучно повторять.
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок?
Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между
тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А
то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Что же мне делать, cousin: я
не понимаю? Вы сейчас сказали, что для
того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я
не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
Райский между
тем изучал портрет мужа: там видел он серые глаза, острый, небольшой нос, иронически сжатые губы и коротко остриженные волосы, рыжеватые бакенбарды. Потом взглянул на ее роскошную фигуру, полную красоты, и мысленно рисовал
того счастливца, который мог бы, по праву сердца, велеть или
не велеть этой богине.
— Вы про
тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я
не понимаю их жизни. Да, я
не знаю этих людей и
не понимаю их жизни. Мне дела нет…
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома,
то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого
не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Я давно вышел из опеки, а управляет все
тот же опекун — и я
не знаю как.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы
не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне
не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях
не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу
не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я
не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на
той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются
не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы,
не лезут из воды на берег, а остаются в воде,
то есть в своей сфере…
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы
не было: драматургов у нас немного: что у кого было,
те обещали другим, а переводную ей давать
не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман,
то, может быть, и
не бросила бы.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба
не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б
не было этих людей,
то не нужно было бы и
той службы, которую они несут.
Кое-как он достиг дробей, достиг и до четырех правил из алгебры, когда же дело дошло до уравнений, Райский утомился напряжением ума и дальше
не пошел, оставшись совершенно равнодушным к
тому, зачем и откуда извлекают квадратный корень.
Между
тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений
не любил, как вообще всего, что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Между
тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель
не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и
не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
Он содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для
того только, чтоб видели, что он умеет умирать. Он
не спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и
тот казался ему сух,
не представлял рисунка, картин, как
те книги, потом как Телемак, а еще потом — как «Илиада».
В службе название пустого человека привинтилось к нему еще крепче. От него
не добились ни одной докладной записки, никогда
не прочел он ни одного дела, между
тем вносил веселье, смех и анекдоты в
ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу.
А что он читал там, какие книги, в это
не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно
то Спинозу,
то роман Коттен,
то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучше всех, до
тех пор, пока на другой день публично
не осрамился в «серьезных предметах».
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о
том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А
не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов.
Его
не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять и поддержать свод, как
тот, которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
И если
не будешь дремать,
то с твоим именем и родством тридцати лет будешь губернатором.
Опекуну она
не давала сунуть носа в ее дела и,
не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а до
тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она
не так цепко берет вещь в руки и,
того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти
не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка
не требовала, а как будто советовала сделать
то или другое.
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же
не звала. Между
тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Этого было довольно и больным и лекарке, а помещику и подавно. Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами,
то врачебное управление
не обращало на нее внимания.