Неточные совпадения
— Вы высказали свой приговор сами, кузина, —
напал он бурно
на нее, — «у меня все есть, и ничего мне
не надо»!
— Я
не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю
на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто
не имеет права
не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже
не могу,
не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы
спите, а
не живете. Что из этого выйдет, я
не знаю — но
не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
Он содрогался от желания посидеть
на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что он умеет умирать. Он
не спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который
падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если
не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем
попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав
на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть
на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни,
не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Райский с трудом представлял себе, как
спали на этих катафалках: казалось ему,
не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
— Да,
упасть в обморок
не от того, от чего вы
упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал
на предков, — получали, ничего
не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Обида, зло
падали в жизни
на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно,
не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Он вспомнил свое забвение, небрежность, — других оскорблений быть
не могло: сам дьявол
упал бы
на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.
Она думала, что он еще
не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но рука с гребенкой
упала на колени.
Она сидит, опершись локтями
на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже,
не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже
не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и
падает широкими складками у ног.
На ковре лежат две атласные туфли: ноги просто в чулках покоятся
на бархатной скамеечке.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор
пал все-таки
на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание
на нем, если б он был
не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
На шее
не было ни косынки, ни воротничка: ничто
не закрывало белой шеи, с легкой тенью загара. Когда девушка замахнулась
на прожорливого петуха, у ней половина косы, от этого движения,
упала на шею и спину, но она,
не обращая внимания, продолжала бросать зерна.
А ждала со мной,
не ложилась
спать, ходила навстречу,
на кухню бегала.
— Бабушка! Ничего
не надо. Я сыт по горло.
На одной станции я пил чай,
на другой — молоко,
на третьей
попал на крестьянскую свадьбу — меня вином потчевали, ел мед, пряники…
— Если б
не она, ты бы
не увидал
на мне ни одной пуговицы, — продолжал Леонтий, — я ем,
сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а
на все хватает!
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть
не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром
не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка
не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой
на столик, а потом раза три заглянула,
спит ли он,
не беспокойно ли ему,
не нужно ли чего-нибудь.
Он
на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока
не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась
спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Не зевай, смотри за собой:
упал, так вставай
на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим?
— О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в кошельке гривенника,
попадают всё двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да
не те, кого ждешь, а дверь, как
на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом — вот что!
В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни,
не сядет где
попало,
не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет
на фортепиано.
Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая
на лавки,
на столы, металась к окнам,
на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина
не попала случайно
на дверь.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах,
на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет,
не спит,
не ест, пусть бы даже это была неправда.
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да
не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас
на съезжую посадили, а так как я вне закона,
на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй
не доходило»: этого он, как огня, боится.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла
на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама
не заговаривала. Она чаю
не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла
спать.
Опенкин за обедом, пока еще
не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел
на сеновал
спать.
Но главное его призвание и страсть — дразнить дворовых девок, трепать их, делать всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка
не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса
упадет на спину.
— Это правда, — заметил Марк. — Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять себя и ее, что влезли
на высоту и ее туда же затащили — идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить себя вздохами,
не спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее ласкового взгляда…
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры
не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле
не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел
на задний двор, но там только Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал
на спине плашмя и
спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом.
Красота, про которую я говорю,
не материя: она
не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит
на высоте своего достоинства,
не тратит лучи свои
на мелочь,
не грязнит чистоту…
— Меня шестьдесят пять лет Татьяной Марковной зовут. Ну, что — «как»? И поделом тебе! Что ты лаешься
на всех:
напал, в самом деле, в чужом доме
на женщину — хозяин остановил тебя —
не по-дворянски поступаешь!..
Райский с удивлением глядел
на бабушку. Она, а
не Нил Андреич, приковала его внимание к себе. Она вдруг выросла в фигуру, полную величия, так что даже и
на него
напала робость.
А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что
не только оно, но и все, что в нем живет, — его собственность.
На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он
не видит, как я
сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.
— Говори, ради Бога,
не оставляй меня
на этом обрыве: правду, одну правду — и я выкарабкаюсь, малейшая ложь — и я
упаду!
Она вздрогнула, потом вдруг вынула из кармана ключ, которым заперла дверь, и бросила ему в ноги. После этого руки у ней
упали неподвижно, она взглянула
на Райского мутно, сильно оттолкнула его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову — и испустила крик, так что Райский испугался и
не рад был, что вздумал будить женское заснувшее чувство.
«Что он ей там наговорил?» — думала я всю ночь — и со страху
не спала,
не знала, как показаться к вам
на глаза.
Вдруг он услышал, что в старом доме отворяется окно. Он взглянул вверх, но окно, которое отворилось, выходило
не к саду, а в поле, и он поспешил в беседку из акаций, перепрыгнул через забор и
попал в лужу, но остался
на месте,
не шевелясь.
Райский почти
не спал целую ночь и
на другой день явился в кабинет бабушки с сухими и горячими глазами. День был ясный. Все собрались к чаю. Вера весело поздоровалась с ним. Он лихорадочно пожал ей руку и пристально поглядел ей в глаза. Она — ничего, ясна и покойна…
— Нет, как
на насущную потребность, следовательно, тоже
не шучу… Какие шутки! Я
не сплю по ночам, как Райский. Это пытка! Я никогда
не думал, чтоб раздражение могло зайти так далеко!
Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал,
не спал ночей, глядя
на слабый огонь в ее окне.
— Что? разве вам
не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а
на нем лица нет! Глаза помутились, никого
не узнаёт. Чуть горячка
не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он
спит,
не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего
не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого
не слушает — я уж хотел побить его…
— Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! — заметил Марк, — я когда-нибудь к ней
на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я пойду, а вы присматривайте за Козловым, — если
не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили голову и велели
на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с головы потаскал да съел… Прощайте! я
не спал и
не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
Кузина твоя увлеклась по-своему,
не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это
на большую дорогу — и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она
не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал
на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки
спали или бывали в церкви, и,
не успевая,
не показывал глаз по неделе.
— Положи руку
на его мохнатую голову, — говорила она, — и
спи:
не изменит,
не обманет… будет век служить…
У него
упало сердце. Он
не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке
на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот.
На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового шнура.
Луна освещала новый дом, а старый прятался в тени.
На дворе, в кухне, в людских долее обыкновенного
не ложились
спать люди, у которых в гостях были приехавшие с барыней Викентьевой из-за Волги кучер и лакей.
— Это голос страсти, со всеми ее софизмами и изворотами! — сказал он, вдруг опомнившись. — Вера, ты теперь в положении иезуита. Вспомни, как ты просила вчера, после своей молитвы,
не пускать тебя!.. А если ты будешь проклинать меня за то, что я уступил тебе,
на кого тогда
падет ответственность?
Она хотела опять накинуть шелковую мантилью
на голову и
не могла: руки с мантильей
упали. Ей оставалось уйти,
не оборачиваясь. Она сделала движение, шаг и опустилась опять
на скамью.
— Скажи Марине, Яков, чтобы барышне, как спросит,
не забыли разогреть жаркое, а пирожное отнести
на ледник, а то распустится! — приказывала бабушка. — А ты, Егорка, как Борис Павлович вернется,
не забудь доложить, что ужин готов, чтоб он
не подумал, что ему
не оставили, да
не лег
спать голодный!
Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел
на постели, как будто
не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто
не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой,
упал опять
на подушку и вдруг вскочил
на ноги, уже с другим лицом, какого
не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.