Неточные совпадения
На всякую другую жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие
дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда
не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными
дамами.
У него был живой, игривый ум, наблюдательность и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет он поступил в гвардию, выучась отлично говорить, писать и петь по-французски и почти
не зная русской грамоты. Ему
дали отличную квартиру, лошадей, экипаж и тысяч двадцать дохода.
Никто лучше его
не был одет, и теперь еще, в старости, он
дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда
не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать
давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней
не больше года тому назад.
— Знаю, знаю зачем! — вдруг догадался он, — бумаги разбирать — merci, [благодарю (фр.).] а к Святой опять обошел меня, а Илье
дали! Qu’il aille se promener! [Пусть убирается! (фр.)] Ты
не была в Летнем саду? — спросил он у дочери. — Виноват, я
не поспел…
— Ну, Иван Иваныч,
не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да свою трефовую
даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а
дама на руках…
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы
не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей
давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе
дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее
не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье
не допускала, а
давала, в виде милости, остатки от своего стола то той, то другой женщине.
Перед
дамой никогда
не сядет, и даже на улице говорит без шапки, прежде всех поднимет платок и подвинет скамеечку.
Неохотно
дала ему ключи от него бабушка, но отказать
не могла, и он отправился смотреть комнаты, в которых родился, жил и о которых осталось у него смутное воспоминание.
— Нет, Борюшка, ты
не огорчай бабушку:
дай дожить ей до такой радости, чтоб увидеть тебя в гвардейском мундире: молодцом приезжай сюда…
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда
не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда
не можешь, говорит,
дать жизни, и
не лишай».
— Да, упасть в обморок
не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма,
дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего
не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Нет,
не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и
даст вам дохнуть настоящей жизнью…
—
Не все мужчины — Беловодовы, — продолжал он, —
не побоится друг ваш
дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине — где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала,
не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. —
Дай мне пить, вон там, на столе!
Он клял себя, что
не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что
не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа,
дал дохнуть на нее
не только ветру, но и смерти.
— Я преступник!.. если
не убил, то
дал убить ее: я
не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, Боже мой! Злодей! Ужели я…
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. —
Дай еще пить… Да
не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что
не похожа!
Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
— И здесь искра есть! — сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. — Это превосходно, это… Я
не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы
дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и
дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я
не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Он глядел на нее и хотел бы,
дал бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спросила «почему?», но она
не спросила, и он подавил вздох.
— Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что
не надеетесь быть генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов бы… поползти куда-то… Я
не требую этого, но если вы мне
дадите немного…
— Так. Вы мне
дадите право входить без доклада к себе, и то
не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
—
Даю вам слово, что
не шучу.
— За этот вопрос
дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам говорил вот здесь… Только
не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? — с улыбкой, тихо прибавил он.
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу,
не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да
дайте же завтракать! Что это
не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего
не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог знает в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. —
Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь.
Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а
не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты,
не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог
дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
—
Не знаю, бабушка, да и
не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему
дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил...
— Я жить
не стану, а когда приеду погостить, вот как теперь, вы мне
дайте комнату в мезонине — и мы будем вместе гулять, петь, рисовать цветы, кормить птиц: ти, ти, ти, цып, цып, цып! — передразнил он ее.
— Да, свое, — продолжал Райский, — и если вы
не согласитесь, я отдам все в чужие руки: это кончено,
даю вам слово…
— Вот — и слово
дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей,
не люблю!
— Я
не хочу есть, Марфенька.
Дай руку, пойдем к Волге.
— Ну, вот теперь попробуй — закрой глаза,
дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты
не почувствуешь страха.
Давай же, вверься мне, закрой глаза.
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, — он сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду
не выведут его из созерцания.
— Ну, если
не берешь, так я отдам книги в гимназию:
дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… — сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг.
— Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки — так… Ах, Боже мой! Никогда
не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять
дал…
Не могу,
не могу взять: ты мот, ты блудный сын — или нет, нет, ты слепой младенец, невежа…
— Только вот беда, — продолжал Леонтий, — к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а
дашь книгу, половины
не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия
не разберет. Opera Horatii [Сочинения Горация (лат.).] — переводит «Горациевы оперы»!..
— Ну,
не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и
не отдам их в гимназию, — заключил Райский. — А теперь
давай обедать или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.
— Ну, за это я
не берусь: довольно с меня и того, если я
дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
— Приятно! — возразила бабушка, — слушать тошно! Пришел бы ко мне об эту пору: я бы ему
дала обед! Нет, Борис Павлович: ты живи, как люди живут, побудь с нами дома, кушай, гуляй, с подозрительными людьми
не водись, смотри, как я распоряжаюсь имением, побрани, если что-нибудь
не так…
— Покорнейше благодарю: я
не курю. Никотин очень вредно действует на легкие и на желудок: осадок делает и насильственно ускоряет пищеварение. Притом… неприятно
дамам.
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда
не хочется, и
не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и
не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог
даст!» — говорит бабушка.
— Ты, никак, с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень.
Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»!
Не говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог
даст, будем живы да здоровы…» А то судьба накажет за самонадеянность: никогда
не выйдет по-твоему…
Если случится свадьба, Марфенька
не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она
дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.
— Вот сквозь землю провалиться!
Дай Бог до утра
не дожить…
—
Не я, барыня,
дай Бог околеть мне на этом месте…