Неточные совпадения
Щеки, так
же как и лоб, около глаз и рта сохранили еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый.
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с таким
же приличием,
как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А
как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь есть
же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного,
как огня. Но тот
же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
В доме тянулась бесконечная анфилада обитых штофом комнат; темные тяжелые резные шкафы, с старым фарфором и серебром,
как саркофаги, стояли по стенам с тяжелыми
же диванами и стульями рококо, богатыми, но жесткими, без комфорта. Швейцар походил на Нептуна; лакеи пожилые и молчаливые, женщины в темных платьях и чепцах. Экипаж высокий, с шелковой бахромой, лошади старые, породистые, с длинными шеями и спинами, с побелевшими от старости губами, при езде крупно кивающие головой.
— Нет, она смотрит что-то невесело, глаза далеко ушли во впадины: это такая
же жертва хорошего тона, рода и приличий…
как и вы, бедная, несчастная кузина…
— О
каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем
же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Что
же вы не спросите меня, кузина, что значит любить,
как я понимаю любовь?
Я давно вышел из опеки, а управляет все тот
же опекун — и я не знаю
как.
—
Как это вы делали, расскажите! Так
же сидели, глядели на все покойно, так
же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то
же в лице,
как вчера,
как третьего дня,
как полгода назад.
Словом, комедия ей казалась так
же мало серьезным делом,
как тебе кажется роман.
Кстати тут
же представил и себя,
как он сидит,
какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него,
каким он им представляется?
Райский не знал: он так
же машинально слушал,
как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Полоумную Феклушку нарисовал в пещере, очень удачно осветив одно лицо и разбросанные волосы, корпус
же скрывался во мраке: ни терпенья, ни уменья не хватило у него доделывать руки, ноги и корпус. И
как целое утро высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку…
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут
же пьяного старика и проезжую тройку. Опять дня два носится он с картиной: она
как живая у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Стало быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе то
же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а
каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы,
какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту
же экспрессию или силу,
какую слышал у кого-нибудь и поразился ею,
как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Один только старый дом стоял в глубине двора,
как бельмо в глазу, мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший, местами с забитыми окнами, с поросшим травой крыльцом, с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми
же задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато на маленький домик с утра до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили от него, чтоб дать ему простора и воздуха. Только цветник,
как гирлянда, обвивал его со стороны сада, и махровые розы, далии и другие цветы так и просились в окна.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги
как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все
же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Вот внук мой, Борис Павлыч! — сказала она старосте. — Что, убирают ли сено, пока горячо на дворе? Пожалуй, дожди после жары пойдут. Вот барин, настоящий барин приехал, внук мой! — говорила она мужикам. — Ты видал ли его, Гараська? Смотри
же,
какой он! А это твой, что ли, теленок во ржи, Илюшка? — спрашивала при этом, потом мимоходом заглянула на пруд.
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он думает, но не поймает; мысли являются и утекают,
как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос, и в голове,
как в каком-то зеркале, стоит та
же картина, что перед глазами.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в ней так
же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему
как будто уже… скучно.
— В тот
же вечер, разумеется.
Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали!..
— Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так
же хорошо,
как по-французски…
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле,
какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое —
какая слава!.. Что
же сталось с Ельниным?
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он,
как змей, убирался в ее цвета, окружал себя,
как в картине, этим
же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал — искренно,
как и она. Куда
же делись эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем она не нужна для него теперь!..
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так
же бледно окрашена в цвета жизни,
как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
А портрет похож
как две капли воды. Софья такая,
какою все видят и знают ее: невозмутимая, сияющая. Та
же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый, невинный,
как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
— Иван Иваныч! — торжественно сказал Райский, —
как я рад, что ты пришел! Смотри — она, она? Говори
же?
— Все тот
же! — заметил он, — я только переделал.
Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
«Где
же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не будет его!
Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
Куры, петухи, голуби торопливо хватали, отступали,
как будто опасаясь ежеминутного предательства, и опять совались. А когда тут
же вертелась галка и, подскакивая боком, норовила воровски клюнуть пшена, девушка топала ногой. «Прочь, прочь; ты зачем?» — кричала она, замахиваясь, и вся пернатая толпа влет разбрасывалась по сторонам, а через минуту опять головки кучей совались жадно и торопливо клевать,
как будто воруя зерна.
Голос у ней не так звонок,
как прежде, да ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так
же она без чепца, так
же острижена коротко, и тот
же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет все лицо, не только лицо, всю ее фигуру.
— Да
как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять —
как тогда! Да дайте
же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим,
как уксус, анализом… А то горе! Будем
же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
—
Как не станешь? Зачем
же ты приехал,
как не принять имение, не потребовать отчета!..
— Ведь у меня тут все: сад и грядки, цветы… А птицы? Кто
же будет ходить за ними?
Как можно — ни за что…
Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими
же,
как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой
же резвостью движений.
— Что
же лучше? — спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил,
как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и
как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.
У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то
же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь
как будто втягивает его…
— Ну, вот теперь попробуй — закрой глаза, дай руку; ты увидишь,
как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай
же, вверься мне, закрой глаза.
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли,
как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда
же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит.
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем
же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы,
какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот
же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский
как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то
же лицо,
как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Леонтий был классик и безусловно чтил все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли только тоги и туники,
как в маскараде, для своих маркизов: но все
же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест.
— Что ж стоите? Скажите merci да поцелуйте ручку! Ах,
какой! — сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем
же проворством, с
каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался в воздухе, когда она уже отняла руку.
—
Как вы… сохранились, — сказал он, — все такая
же…
— Еще бы не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка?
Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся
же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?