Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе
и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь
и людей», — скажет
о нем наблюдатель,
и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Знал генеалогию, состояние дел
и имений
и скандалезную хронику каждого большого дома столицы; знал всякую минуту, что делается в администрации,
о переменах, повышениях, наградах, — знал
и сплетни городские: словом, знал хорошо свой мир.
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт,
и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же
и ты судить
и рядить
о красоте. Всякий по-своему наслаждается
и картиной,
и статуей,
и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну,
и при тебе!
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной
и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну
о чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
— Наташа! — повторил он тихо, — это единственный тяжелый камень у меня на душе — не мешай память
о ней в эти мои впечатления
и мимолетные увлечения…
Он с наслаждением
и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине
и в ответ на упреки купца перебил
и переломал еще множество вещей
и заплатил за весь магазин; как другой перекупил у короля дачу
и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления
о прошлом.
Они знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени
и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения
о каком-нибудь его сумасбродстве.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела,
и там в тиши, среди садов
и рощ, среди семейных
и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии
о прежнем богатстве
и родстве с другими старыми домами.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые
о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею
и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский
и сделал.
Он знал одну хорошенькую актрису
и на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет этой актрисы своей работы, напомнил ему
о своей фамилии,
о старых связях
и скоро был представлен старухам
и дочери.
В семействе тетки
и близкие старики
и старухи часто при ней гадали ей, в том или другом искателе, мужа: то посланник являлся чаще других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит
и смотрит беззаботно, как будто дело идет не
о ней.
—
И только с воздухом… А воздухом можно дышать
и в комнате. Итак, я еду в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому что вчера
и сегодня чувствую шум в голове: все слышится, будто колокола звонят; вчера в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А все же поеду.
О женщины!
—
О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это,
и все напрасно…
— Говоря
о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое,
и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек,
и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна,
и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
А спросили ли вы себя хоть раз
о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет
и которым все надо?
Она покраснела
и как ни крепилась, но засмеялась,
и он тоже, довольный тем, что она сама помогла ему так определительно высказаться
о конечной цели любви.
— Ах, только не у всех, нет, нет!
И если вы не любили
и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично в вазах,
и все здесь заговорит
о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня были
и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше
о любви,
о страстях,
о стонах
и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— Ты не смейся
и не шути: в роман все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там.
И знаешь, кто навел меня на мысль
о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят
о самых простых предметах,
и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился
и уехал.
— Я стал очеловечиваться с тех пор, как начал получать по две тысячи,
и теперь вот понимаю, что вопросы
о гуманности неразрывны с экономическими…
И так в круге даже близких знакомых его не сложилось
о нем никакого определенного понятия,
и еще менее образа.
Снились ему такие горячие сны
о далеких странах,
о необыкновенных людях в латах,
и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой: эти пески
и зной, эти люди, которые умели жить такой крепкой
и трудной жизнью
и умирать так легко!
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях
и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу,
и он вдруг возгорится участием к нему, говорит
о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением:
и другие заразятся неисповедимым почтением.
Но мысль
о деле, если только она не проходила через доклад, как, бывало, русский язык через грамматику, а сказанная среди шуток
и безделья, для него как-то ясна, лишь бы не доходило дело до бумаг.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь
о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову
и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его,
и мчится он в пространстве, среди своих миров
и образов.
— Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора
о деле подумать, а ты до сих пор, как я вижу, еще не подумал, по какой части пойдешь в университете
и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в гвардии.
Учитель-немец, как Васюков, прежде всего исковеркал ему руки
и начал притопывать ногой
и напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала
о них,
и даже не любила записывать; а если записывала, так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела,
и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Сидя одна, она иногда улыбалась так грациозно
и мечтательно, что походила на беззаботную, богатую, избалованную барыню. Или когда, подперев бок рукою или сложив руки крестом на груди, смотрит на Волгу
и забудет
о хозяйстве, то в лице носится что-то грустное.
В городе прежде был, а потом замолк, за давностию, слух
о том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну,
и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак, а назначили ей в женихи кого-то другого.
Тит Никоныч любил беседовать с нею
о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев
и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы,
и решит, полезно ли это или нет.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя
о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной
и потом, над обоими трупами, перерезал горло
и себе.
Он закроет глаза
и хочет поймать,
о чем он думает, но не поймает; мысли являются
и утекают, как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос,
и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами.
«
О чем это он все думает? — пыталась отгадать бабушка, глядя на внука, как он внезапно задумывался после веселости, часто также внезапно, —
и что это он все там у себя делает?»
— Та тоже все, бывало, тоскует, ничего не надо, все
о чем-то вздыхает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиграет
и развеселится, или от книжки не оттащишь.
Бабушка пересмотрела все материи, приценилась
и к сыру,
и к карандашам, поговорила
о цене на хлеб
и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар
и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево,
и отдала Прохору.
Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили
о них,
и у «первых учеников» явились в руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью
и робостью товарищем Козловым.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал
и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях,
и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «
о долговых обязательствах»
и никогда не платившего за квартиру
и за стол хозяйке.
Но, сбросив маску, она часто зла, груба
и даже страшна. Испугать
и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастье, спокойствие человека, не говоря
о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее призвание.
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского,
и он слышал одно: то
о колорите, то
о бюстах,
о руках,
о ногах,
о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры.
И все уже взрослые.
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов
и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр
и к «Армидам»
и в это время сочинил три вальса
и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной Масленицы, вдруг очнулся, вспомнил
о своей артистической карьере
и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время
и делал кампанию, он рассказывал часто
о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
— Мне было жаль его, —
и я даже просила папа послать узнать
о его здоровье…
Но maman после обеда отвела меня в сторону
и сказала, что это ни на что не похоже — девице спрашивать
о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «
и бог знает, кто он такой!» — прибавила она.
Мне стало стыдно, я ушла
и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни
о чем его не спрашивала…
— Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы
и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил
о королеве,
о принцессах, иногда обедал у нас
и через княгиню сделал предложение.
— Зачем гроза в природе!.. Страсть — гроза жизни…
О, если б испытать эту сильную грозу! — с увлечением сказал он
и задумался.
—
О, тогда эта портьера упадет,
и вы выпорхнете из клетки; тогда вы возненавидите
и теток,
и этих полинявших господ, а на этот портрет (он указал на портрет мужа) взглянете с враждой.
— Но кто же будет этот «кто-то»? — спросил он ревниво. — Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание
о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце
и самое чувство?