Неточные совпадения
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки
жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве, где «гаснет
вера в лучший край».
Жизнь и любовь как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и
веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.
Жизнь между ею и им становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку
жизни или следил, как отправлялась
жизнь под наитием наивной
веры и под ферулой грубого суеверия.
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала
Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить
жизнь, то я…
Вера умна, но он опытнее ее и знает
жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок
жизни и… и… вместе бы исполнил его!
Он стал весел, развязен и раза два гулял с
Верой, как с посторонней, милой, умной собеседницей, и сыпал перед ней, без умысла и желания добиваться чего-нибудь, весь свой запас мыслей, знаний, анекдотов, бурно играл фантазией, разливался в шутках или в задумчивых догадках развивал свое миросозерцание, — словом, жил тихою, но приятною
жизнью, ничего не требуя, ничего ей не навязывая.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить
Веру к
жизни («а не от любви», — думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
Случалось даже, что по нескольку дней не бывало и раздражения, и
Вера являлась ему безразлично с Марфенькой: обе казались парой прелестных институток на выпуске, с институтскими тайнами, обожанием, со всею мечтательною теориею и взглядами на
жизнь, какие только устанавливаются в голове институтки — впредь до опыта, который и перевернет все вверх дном.
Но когда он прочитал письмо
Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или
жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Видишь ли,
Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю
жизнь, и люди не решаются сознаться в правде — то есть что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся
жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!..
Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в
жизни и к его роли в сердце
Веры.
Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока наконец та заснула на ее плече. Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую
жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о
Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.
— Послушайте,
Вера, я не Райский, — продолжал он, встав со скамьи. — Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где
жизнь и в чем
жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго — и еще учить хотите. А главное — не верите!
«Что, если и с романом выйдет у меня то же самое!.. — задумывался он. — Но теперь еще — не до романа: это после, после, а теперь —
Вера на уме, страсть,
жизнь, не искусственная, а настоящая!»
Я люблю, как Леонтий любит свою жену, простодушной, чистой, почти пастушеской любовью, люблю сосредоточенной страстью, как этот серьезный Савелий, люблю, как Викентьев, со всей веселостью и резвостью
жизни, люблю, как любит, может быть, Тушин, удивляясь и поклоняясь втайне, и люблю, как любит бабушка свою
Веру, — и, наконец, еще как никто не любит, люблю такою любовью, которая дана творцом и которая, как океан, омывает вселенную…»
Пробегая мысленно всю нить своей
жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему
веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше…
Бабушка могла предостеречь
Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной
жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у
Веры?
— Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы,
Вера: тогда на всю
жизнь. Вон и этот седой мечтатель, Райский, думает, что женщины созданы для какой-то высшей цели…
— Все это мораль, подергивающая
жизнь плесенью, скукой!..
Вера,
Вера — не любите вы, не умеете любить…
— Послушайте,
Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же бабушка, только, конечно, иначе, другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла другая
жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…
— И что приобрела этой страшной борьбой? то, что вы теперь бежите от любви, от счастья, от
жизни… от своей
Веры! — сказала она, придвигаясь к нему и кладя руку на плечо.
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать
Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее
вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную
жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и
жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
Надо вырвать корень болезни, а он был не в одной
Вере, но и в бабушке — и во всей сложной совокупности других обстоятельств: ускользнувшее счастье, разлука, поблекшие надежды
жизни — все! Да,
Веру нелегко утешить!
Бабушка немного успокоилась, что она пришла, но в то же время замечала, что Райский меняется в лице и старается не глядеть на
Веру. В первый раз в
жизни, может быть, она проклинала гостей. А они уселись за карты, будут пить чай, ужинать, а Викентьева уедет только завтра.
Вера была бледна, лицо у ней как камень; ничего не прочтешь на нем.
Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло.
«Да, если это так, — думала
Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу
жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на
жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
Вера наконец, почти незаметно для нее самой, поверила искренности его односторонних и поверхностных увлечений и от недоверия перешла к изумлению, участию. У ней даже бывали минуты, впрочем редкие, когда она колебалась в непогрешимости своих, собранных молча, про себя наблюдений над
жизнью, над людьми, правил, которыми руководствовалось большинство.
Где
Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко — верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой
жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
Она рвалась к бабушке и останавливалась в ужасе; показаться ей на глаза значило, может быть, убить ее. Настала настоящая казнь
Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож и в ее, и в чужую, но близкую ей
жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.
Широкими, но поспешными шагами, с тревогой на лице, перешла она через двор и поднялась к
Вере. Усталости — как не бывало.
Жизнь воротилась к ней, и Райский радовался, как доброму другу, страху на ее лице.
Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила
Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в
жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока
Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с
жизни», как утверждает Райский.
Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их! — думала
Вера. — А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается другая, новая, лучшая
жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!»
Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять
жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Стало быть, ей,
Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю
жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую»
жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
Она опять походила на старый женский фамильный портрет в галерее, с суровой важностью, с величием и уверенностью в себе, с лицом, истерзанным пыткой, и с гордостью, осилившей пытку.
Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в глаза, мысленно меряя свою молодую, только что вызванную на борьбу с
жизнью силу — с этой старой, искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому, несокрушимой силой.
Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей
жизни, событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что все кончено, что они разошлись навсегда — и только. Жена священника не знала истории обрыва до конца и приписала болезнь
Веры отчаянию разлуки.
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда,
жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, — думал он. А портрета
Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь ничто не мешает, страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
«Какая же это
жизнь? — думал он. — Той
жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете
Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело станет,
жизнь станет!»
— Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, — надо прежде всего выгородить себя: вы были чисты всю
жизнь, таким должны и остаться… А мы с
Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли…
— Иван Иванович! — сказала она с упреком, — за кого вы нас считаете с
Верой? Чтобы заставить молчать злые языки, заглушить не сплетню, а горькую правду, — для этого воспользоваться вашей прежней слабостью к ней и великодушием? И потом, чтоб всю
жизнь — ни вам, ни ей не было покоя! Я не ожидала этого от вас!..
— Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают — есть одно препятствие неодолимое:
Вера Васильевна не хочет, стало быть — видит впереди
жизнь счастливее, нежели со мной…
Ему ясно все: отчего она такая? откуда эта нравственная сила, практическая мудрость, знание
жизни, сердца? отчего она так скоро овладела доверием
Веры и успокоила ее, а сама так взволновалась? И
Вера, должно быть, знает все…
Сознание новой
жизни, даль будущего, строгость долга, момент торжества и счастья — все придавало лицу и красоте ее нежную, трогательную тень. Жених был скромен, почти робок; пропала его резвость, умолкли шутки, он был растроган. Бабушка задумчиво счастлива,
Вера непроницаема и бледна.