Неточные совпадения
Он
говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если
была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу не дает, то
есть красивой, конечно. Всем
говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
У него
был живой, игривый ум, наблюдательность и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет он поступил в гвардию, выучась отлично
говорить, писать и
петь по-французски и почти не зная русской грамоты. Ему дали отличную квартиру, лошадей, экипаж и тысяч двадцать дохода.
Никто лучше его не
был одет, и теперь еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно,
говорит с уверенностью и никогда не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два
говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это
было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
— Что же надо делать, чтоб понять эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена
была сделать шагу, чтоб понять их, и
говорила только потому, что об этом зашла речь.
Вот посмотрите, этот напудренный старик с стальным взглядом, —
говорил он, указывая на портрет, висевший в простенке, — он
был,
говорят, строг даже к семейству, люди боялись его взгляда…
«II faut bien placer ses affections», [Нужно
быть осмотрительнее в своих привязанностях (фр.).] —
говорит он на своем нечеловеческом наречии, высказывающем нечеловеческие понятия.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня, то напугали. Я
буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не
говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала,
говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
Вы
говорите, что дурно уснете — вот это и нужно: завтра не
будет, может
быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой, не ангельской, а человеческой красотой.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я
была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня
были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не
говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Нравственное лицо его
было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты,
говорили, что добрее, любезнее его нет.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал, как дикие ловят и
едят людей, какие у них леса, жилища, какое оружие, как они сидят на деревьях, охотятся за зверями, даже начал представлять, как они
говорят горлом.
Райский смотрел, как стоял директор, как
говорил, какие злые и холодные у него
были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
— Ну вас к черту! —
говорит первый ученик. — Тут серьезным делом заниматься надо, а они
пилят!
Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он
был первый; лучше всех; немец
говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.
Бабушка, по воспитанию,
была старого века и разваливаться не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием в манерах, и ног под себя, как делают нынешние барыни, не поджимала. «Это стыдно женщине», —
говорила она.
Они
говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно
было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, —
говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать: свои
есть.
Помнившие ее молодою
говорят, что она
была живая, очень красивая, стройная, немного чопорная девушка и что возня с хозяйством обратила ее в вечно движущуюся и бойкую на слова женщину. Но следы молодости и иных манер остались в ней.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! —
говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость
будет уголок. Еще то имение-то, бог знает что
будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Это
было более торжественное шествие бабушки по городу. Не
было человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась
поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как, — все это бегло, на ходу.
Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо
говорят, так любовно смотрят друг на друга и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными шторами. И в жизни, должно
быть, хорошо!
— В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку,
говорили, что я
буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.
— Мудрость предков
говорит, что неприлично артисткой
быть! — заметил Райский.
Вот послушайте, — обратилась она к папа, — что
говорит ваша дочь… как вам нравится это признание!..» Он, бедный,
был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда…
— Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman
говорили, что будто у него
были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…
— Но ведь…
говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не
было никого прекраснее, блистательнее…
— И «что он никогда не кончил бы,
говоря обо мне, но боится
быть сентиментальным…» — добавила она.
— Я
была очень счастлива, — сказала Беловодова, и улыбка и взгляд
говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. — Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где
был король, королева и принцы…
— Что это, видно, папа не
будет? — сказала она, оглядываясь вокруг себя. — Это невозможно, что вы
говорите! — тихо прибавила потом.
У меня
есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии горят здесь, в груди, —
говорил он, ударяя себя в грудь.
Там
был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может
быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может
быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Что ты, что ты! —
говорила она, лаская нежно рукой его голову: она
была счастлива этими слезами. — Это ничего, доктор
говорит, что пройдет…
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так
было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда
будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу
говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне
пить, вон там, на столе!
— Как, Софья Николаевна? Может ли
быть? —
говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. — Ведь у тебя
был другой; тот, кажется, лучше: где он?
— Что вам повторять? я уж
говорил! — Он вздохнул. — Если
будете этим путем идти, тратить себя на модные вывески…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись,
говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и
будете молиться…
— Не
будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам,
говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы — просто для одной слабой надежды на победу…
— Смущение? Я смутилась? —
говорила она и поглядела в зеркало. — Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не
говорить о любви. Прошу вас, cousin, — вдруг серьезно прибавила она, — помнить уговор. Не
будем, пожалуйста,
говорить об этом.
Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло
было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не
говорить о любви —
есть боязнь, осторожность.
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я
говорю о себе, то
говорю, что во мне
есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. —
Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я
был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы
говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
— Да, кузина, и я вам
говорю: остерегайтесь! Это опасные выходцы: может
быть, под этой интересной бледностью, мягкими кошачьими манерами кроется бесстыдство, алчность и бог знает что! Он компрометирует вас…
— Уф! —
говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье
быть любимым выпало другому. Не
будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
— Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, —
говорил он, закрывая глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, — вы почувствуете все, что я
говорил, предсказывал, что, может
быть, вызвал в вас… на свою шею — скажете ли вы мне!.. я стою этого.
— Ну, теперь — dahin! [туда! (нем.)] Посмотрим, что
будет! — задумчиво
говорил он, уезжая из Петербурга.
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! —
говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала
было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Не хочу, бабушка, —
говорил он, но она клала ему на тарелку, не слушая его, и он
ел и бульон, и цыпленка.
— Ты теперь приходи к нему с докладом, —
говорила бабушка, — он сам
будет управлять имением.