Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с
другой стороны.
От этого в нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
—
От…
от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а
другие не знают этой потребности, и…
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит
от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею.
Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
Например, говорит, в «Горе
от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили
другого, он узнал, рассердился и уехал.
— Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в
другом искусстве не годится. Все зависит
от красок и немногих соображений ума, яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства и искренности, да воздержности, да… поэзии…
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились
от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили
от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
— Помилуйте, он очарователен: он всех нас обворожил вчера, все без ума
от него! — говорили
другие.
Иногда, напротив, он придет
от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и
другие заразятся неисповедимым почтением.
Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города,
от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и
другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
С одной стороны Волга с крутыми берегами и Заволжьем; с
другой — широкие поля, обработанные и пустые, овраги, и все это замыкалось далью синевших гор. С третьей стороны видны села, деревни и часть города. Воздух свежий, прохладный,
от которого, как
от летнего купанья, пробегает по телу дрожь бодрости.
Один только старый дом стоял в глубине двора, как бельмо в глазу, мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший, местами с забитыми окнами, с поросшим травой крыльцом, с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми же задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато на маленький домик с утра до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили
от него, чтоб дать ему простора и воздуха. Только цветник, как гирлянда, обвивал его со стороны сада, и махровые розы, далии и
другие цветы так и просились в окна.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или
другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались
от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или
другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится
от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки
от своего стола то той, то
другой женщине.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст
от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего
друга, собеседника и советника.
Иногда вдруг появлялось в ней что-то сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию, как будто уносившею ее далеко
от этой мелкой жизни в какую-то
другую жизнь.
Верочка отворила один шкаф и сунула туда личико, потом отворила, один за
другим, ящики и также сунула личико: из шкафов понесло сыростью и пылью
от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами.
Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги.
Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет
от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина,
от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте
другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому,
другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую
от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Спасая искренно и горячо
от сетей «благодетеля», открывая глаза и матери и дочери на значение благодеяний — он влюбился сам в Наташу. Наташа влюбилась в него — и оба нашли счастье
друг в
друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.
Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с
других сторон: она бледнела
от боли,
от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Райский, цепенея
от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с
друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье — все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту жизнь.
Однажды, воротясь домой, он нашел у себя два письма, одно
от Татьяны Марковны Бережковой,
другое от университетского товарища своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
Она долго глядит на эту жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит
от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут
другие.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить не мог, в
другом глазу… И вдруг сам замер
от искры, какая блеснула ему из них.
Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел
от сознания, что он фат, и искал
других причин, а сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — все исчезло в ней
от этого вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не
друг ему.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а
от подозрения только, что счастье быть любимым выпало
другому. Не будь
другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Но ни ревности, ни боли он не чувствовал и только трепетал
от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и
другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист.
— Спасибо за комплимент, внучек: давно я не слыхала — какая тут красота! Вон на кого полюбуйся — на сестер! Скажу тебе на ухо, — шепотом прибавила она, — таких ни в городе, ни близко
от него нет. Особенно
другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика?
Он был мрачен лицом, с нависшими бровями, широкими веками, которые поднимал медленно, и даром не тратил ни взглядов, ни слов. Даже движений почти не делал.
От одного разговора на
другой он тоже переходил трудно и медленно.
Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором
от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то
другой ногой кучу пыли.
Он слушал, что она говорила ему, не слыхал, что говорила
другим, и верил только тому, что видел и слышал
от нее.
— Ну, уж святая: то нехорошо,
другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а
другая сидит, как домовой, в углу, и слова
от нее не добьешься. Что будет из нее — посмотрим!
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в
другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить, по обыкновению, ни в чем примирения с своими идеалами, страдать
от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
—
От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны
другие интересы,
другие связи, симпатии…
«Может быть, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее
от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в
другую пору жизни…»
— Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас
от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у
другого… Не влюбчивы ли вы?
«А ведь я
друг Леонтья — старый товарищ — и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным!.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его
от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого… „римского профиля“, так сладко спит в лоне домашнего счастья — плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! — раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. — Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tête-а-tête!..»
От этого он хватался за всякий случай дать своей впечатлительности
другую пищу.
Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают
другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтоб спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях
от дома.
На
другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным
от всякой злобы,
от всяких претензий на взаимность Веры, даже не нашел в себе никаких следов зародыша любви.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих
друг у
друга красные, вспотевшие
от робости руки и беспрестанно краснеющих.
Молодые чиновники в углу, завтракавшие стоя, с тарелками в руках, переступили с ноги на ногу; девицы неистово покраснели и стиснули
друг другу, как в большой опасности, руки; четырнадцатилетние птенцы, присмиревшие в ожидании корма, вдруг вытянули
от стены до окон и быстро с шумом повезли назад свои скороспелые ноги и выронили из рук картузы.
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе,
от волнения, шаль. Райский очнулся
от изумления и робко подошел к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не бабушку, а
другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
— А этот
от другой женщины! — тихо сказала Вера, целуя его, и быстро ускользнула в дверь.
И
другие, прежние его подчиненные, еще недавно облизывавшиеся
от его похвалы, вдруг будто прозрели и поняли «правду» в поступке Райского, краснея за напрасность своего долговременного поклонения фальшивому пугале-авторитету. Они все перебывали с визитом у Райского.
— Какая ты красная, Вера: везде свобода! Кто это нажужжал тебе про эту свободу!.. Это, видно, какой-то дилетант свободы! Этак нельзя попросить
друг у
друга сигары или поднять тебе вот этот платок, что ты уронила под ноги, не сделавшись крепостным рабом! Берегись:
от свободы до рабства, как
от разумного до нелепого — один шаг! Кто это внушил тебе?
Он молчал, не слыхав вопроса, все думая,
от кого
другое письмо и отчего она его прячет?