Неточные совпадения
Заметив, что взрослые всегда ждут
от него чего-то, чего нет у
других детей, Клим старался, после вечернего чая, возможно больше посидеть со взрослыми у потока слов, из которого он черпал мудрость. Внимательно слушая бесконечные споры, он хорошо научился выхватывать слова, которые особенно царапали его слух, а потом спрашивал отца о значении этих слов. Иван Самгин с радостью объяснял, что такое мизантроп, радикал, атеист, культуртрегер, а объяснив и лаская сына, хвалил его...
Климу чаще всего навязывали унизительные обязанности конюха, он вытаскивал из-под стола лошадей, зверей и подозревал, что эту службу возлагают на него нарочно, чтоб унизить. И вообще игра в цирк не нравилась ему, как и
другие игры, крикливые, быстро надоедавшие. Отказываясь
от участия в игре, он уходил в «публику», на диван, где сидели Павла и сестра милосердия, а Борис ворчал...
Глафира Исаевна брала гитару или
другой инструмент, похожий на утку с длинной, уродливо прямо вытянутой шеей; отчаянно звенели струны, Клим находил эту музыку злой, как все, что делала Глафира Варавка. Иногда она вдруг начинала петь густым голосом, в нос и тоже злобно. Слова ее песен были странно изломаны, связь их непонятна, и
от этого воющего пения в комнате становилось еще сумрачней, неуютней. Дети, забившись на диван, слушали молча и покорно, но Лидия шептала виновато...
— Уничтожай его! — кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались, отрывая
от себя детей одного за
другим, он бросал их на диван, а они, снова наскакивая на него, тыкали пальцами ему в ребра, под колени. Клим никогда не участвовал в этой грубой и опасной игре, он стоял в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры...
Клим впервые видел, как яростно дерутся мальчики, наблюдал их искаженные злобой лица, оголенное стремление ударить
друг друга как можно больнее, слышал их визги, хрип, — все это так поразило его, что несколько дней после драки он боязливо сторонился
от них, а себя, не умевшего драться, почувствовал еще раз мальчиком особенным.
Клим нередко ощущал, что он тупеет
от странных выходок Дронова,
от его явной грубой лжи. Иногда ему казалось, что Дронов лжет только для того, чтоб издеваться над ним. Сверстников своих Дронов не любил едва ли не больше, чем взрослых, особенно после того, как дети отказались играть с ним. В играх он обнаруживал много хитроумных выдумок, но был труслив и груб с девочками, с Лидией — больше
других. Презрительно называл ее цыганкой, щипал, старался свалить с ног так, чтоб ей было стыдно.
Черные глаза ее необыкновенно обильно вспотели слезами, и эти слезы показались Климу тоже черными. Он смутился, — Лидия так редко плакала, а теперь, в слезах, она стала похожа на
других девочек и, потеряв свою несравненность, вызвала у Клима чувство, близкое жалости. Ее рассказ о брате не тронул и не удивил его, он всегда ожидал
от Бориса необыкновенных поступков. Сняв очки, играя ими, он исподлобья смотрел на Лидию, не находя слов утешения для нее. А утешить хотелось, — Туробоев уже уехал в школу.
Началось это с того, что однажды, опоздав на урок, Клим Самгин быстро шагал сквозь густую муть февральской метели и вдруг, недалеко
от желтого здания гимназии, наскочил на Дронова, — Иван стоял на панели, держа в одной руке ремень ранца, закинутого за спину,
другую руку, с фуражкой в ней, он опустил вдоль тела.
А Макаров, молча поклонясь девушке, закурил
от окурка папиросы
другую.
От всего этого веяло на Клима унылой бедностью, не той, которая мешала писателю вовремя платить за квартиру, а какой-то
другой, неизлечимой, пугающей, но в то же время и трогательной.
Эти размышления позволяли Климу думать о Макарове с презрительной усмешкой, он скоро уснул, а проснулся, чувствуя себя
другим человеком, как будто вырос за ночь и выросло в нем ощущение своей значительности, уважения и доверия к себе. Что-то веселое бродило в нем, даже хотелось петь, а весеннее солнце смотрело в окно его комнаты как будто благосклонней, чем вчера. Он все-таки предпочел скрыть
от всех новое свое настроение, вел себя сдержанно, как всегда, и думал о белошвейке уже ласково, благодарно.
— Ты в бабью любовь — не верь. Ты помни, что баба не душой, а телом любит. Бабы — хитрые, ух! Злые. Они даже и
друг друга не любят, погляди-ко на улице, как они злобно да завистно глядят одна на
другую, это —
от жадности все: каждая злится, что, кроме ее, еще
другие на земле живут.
Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные
друзья Макарова, должно быть, крепко любят его, и жить с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот у кого он хорошо отдохнул бы
от нелепых тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне
от Лидии и не затемняя ее.
Он учил старуху Премирову готовить яйца «по-бьернборгски», объяснял Спиваку различие подлинно народной песни
от слащавых имитаций ее Цыгановым, Вельтманом и
другими; даже Кутузов спрашивал его...
Самгин был убежден, что все люди честолюбивы, каждый хочет оттолкнуться
от другого только потому, чтоб стать заметней, отсюда и возникают все разногласия, все споры.
Глаза ее щурились и мигали
от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с одной темы на
другую, она спросила...
Он вышел
от нее очень поздно. Светила луна с той отчетливой ясностью, которая многое на земле обнажает как ненужное. Стеклянно хрустел сухой снег под ногами. Огромные дома смотрели
друг на
друга бельмами замороженных окон; у ворот — черные туши дежурных дворников; в пустоте неба заплуталось несколько звезд, не очень ярких. Все ясно.
Щеголь Туробоев оказался далеко
от Клима — на
другом конце стола, Кутузов — между Мариной и Спивак.
То, что, исходя
от других людей, совпадало с его основным настроением и легко усваивалось памятью его, казалось ему более надежным, чем эти бродячие, вдруг вспыхивающие мысли, в них было нечто опасное, они как бы грозили оторвать и увлечь в сторону
от запаса уже прочно усвоенных мнений.
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки.
От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе одна к
другой, лицо стало темнее.
— Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны
от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о
другом, о
другой жизни.
Когда мысли этого цвета и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что вот это — подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его
от всех
других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже
от Лидии.
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки
от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у
других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
У него даже голос
от огорчения стал
другой, высокий, жалобно звенящий, а оплывшее лицо сузилось и выражало искреннейшее горе. По вискам, по лбу, из-под глаз струились капли воды, как будто все его лицо вспотело слезами, светлые глаза его блестели сконфуженно и виновато. Он выжимал воду с волос головы и бороды горстью, брызгал на песок, на подолы девиц и тоскливо выкрикивал...
Легко заиграли
другие думы: переедет во флигель Елизавета, он станет ухаживать за нею и вылечится
от непонятного, тягостного влечения к Лидии.
Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет
от радости и гордости, что вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно сильное и, вероятно, свойственное только ему, недоступное
другим.
Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность
от всех
других, обведет меня резкой чертою.
«Человек — это система фраз, не более того. Конурки бога, — я глупо сказал. Глупо. Но еще глупее московский бог в рубахе. И — почему сны в Орле приятнее снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для того, чтоб каждый мог отличить себя
от других. В сущности — это мошенничество».
В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две
другие спускались
от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.
— При чем здесь — за что? — спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. — За что — это
от ума. Ум — против любви… против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он — извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую — за глупость. Глупость можно окрестить
другим именем… Глупость — многоименна…
— Нет, погоди: имеем две критики, одну —
от тоски по правде,
другую —
от честолюбия. Христос рожден тоской по правде, а — Саваоф? А если в Гефсиманском-то саду чашу страданий не Саваоф Христу показал, а — Сатана, чтобы посмеяться? Может, это и не чаша была, а — кукиш? Юноши, это вам надлежит решить…
— Эти молодые люди очень спешат освободиться
от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют
друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
— Не надо лгать
друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств, пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть — ты прав: во мне есть что-то старое,
от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо.
— Разве ты со зла советовал мне читать «Гигиену брака»? Но я не читала эту книгу, в ней ведь, наверное, не объяснено, почему именно я нужна тебе для твоей любви? Это — глупый вопрос? У меня есть
другие, глупее этого. Вероятно, ты прав: я — дегенератка, декадентка и не гожусь для здорового, уравновешенного человека. Мне казалось, что я найду в тебе человека, который поможет… впрочем, я не знаю, чего ждала
от тебя.
Царь, маленький, меньше губернатора, голубовато-серый, мягко подскакивал на краешке сидения экипажа, одной рукой упирался в колено, а
другую механически поднимал к фуражке, равномерно кивал головой направо, налево и улыбался, глядя в бесчисленные кругло открытые, зубастые рты, в красные
от натуги лица. Он был очень молодой, чистенький, с красивым, мягким лицом, а улыбался — виновато.
Иноков постригся, побрил щеки и, заменив разлетайку дешевеньким костюмом мышиного цвета, стал незаметен, как всякий приличный человек. Только веснушки на лице выступили еще более резко, а в остальном он почти ничем не отличался
от всех
других, несколько однообразно приличных людей. Их было не много, на выставке они очень интересовались архитектурой построек, посматривали на крыши, заглядывали в окна, за углы павильонов и любезно улыбались
друг другу.
Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая
от одной темы к
другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное — Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно
от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные — крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.
— Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями
от Фурье, Кропоткина, Маркса и
других апостолов бессилия и ужаса пред жизнью.
Рассказывал Козлов об уцелевшем
от глубокой древности празднике в честь весеннего бога Ярилы и о многих
других пережитках языческой старины.
— А критикуют у нас
от конфуза пред Европой,
от самолюбия,
от неумения жить по-русски. Господину Герцену хотелось Вольтером быть, ну и у
других критиков — у каждого своя мечта. Возьмите лепешечку, на вишневом соке замешена; домохозяйка моя — неистощимой изобретательности по части печева, — талант!
Возникли из первого стиха евангелия
от Иоанна; одни опираются на: «бог бе слово»,
другие: «слово бе у бога».
От лагерей скакал всадник в белом, рассеянно бежали солдаты, перегоняя
друг друга, подпрыгивая
от земли мячиками, далеко сзади них тряслись две зеленые тележки. Солнце нисходило к роще, освещая поле нестерпимо ярко, как бы нарочно для того, чтоб придать несчастию памятную отчетливость.
— И вот, желая заполнить красными вымыслами уже не минуту, а всю жизнь, одни бегут прочь
от действительности, а
другие…
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о
другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал
от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или
от голода.
Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один
от другого, но одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми — нельзя.
— Вы — все про это, эх вы! Как же вы не понимаете, что
от этого и горе — оттого, что заманиваем
друг друга в семью, в родню, в толпу? Ни церкви, ни партии — не помогут вам…
— Час тому назад я был в собрании людей, которые тоже шевелятся, обнаруживают эдакое, знаешь, тараканье беспокойство пред пожаром. Там была носатая дамища с фигурой извозчика и при этом — тайная советница, генеральша, да! Была дочь богатого винодела, кажется, что ли. И много
других, все отличные люди, то есть действующие
от лица масс. Им — денег надобно, на журнал. Марксистский.
Пусть даже половина людей погибнет, сойдет с ума, только бы
другая вылечилась
от пошлой бессмысленности жизни.
— Совершенно правильно, — отвечал он и, желая смутить, запугать ее, говорил тоном философа, привыкшего мыслить безжалостно. — Гуманизм и борьба — понятия взаимно исключающие
друг друга. Вполне правильное представление о классовой борьбе имели только Разин и Пугачев, творцы «безжалостного и беспощадного русского бунта». Из наших интеллигентов только один Нечаев понимал, чего требует революция
от человека.