Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и
его трудно было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у
него есть и служба, и свои дела, но
его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
На всякую другую жизнь у
него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот
где вращалась жизнь
его, и
он не порывался из этого круга, находя в
нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Одно только нарушало
его спокойствие — это геморрой от сидячей жизни; в перспективе представлялось для
него тревожное событие — прервать на время эту жизнь и побывать где-нибудь на водах. Так грозил
ему доктор.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил
его в гимназию,
где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
— Предки наши были умные, ловкие люди, — продолжал
он, —
где нельзя было брать силой и волей,
они создали систему, она обратилась в предание — и вы гибнете систематически, по преданию, как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
Они молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову, думая то о Софье, то о романе. На перекрестке,
где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил...
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал,
где мог, книги, но с фактами, а умозрений не любил, как вообще всего, что увлекало
его из мира фантазии в мир действительный.
В службе название пустого человека привинтилось к
нему еще крепче. От
него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел
он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату,
где сидел. Около
него всегда куча народу.
На ночь
он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи,
он вздрогнул, у
него сделалось такое замиранье в груди, так захватило
ему дыханье, что
он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту,
где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Нарисовав эту головку,
он уже не знал предела гордости. Рисунок
его выставлен с рисунками старшего класса на публичном экзамене, и учитель мало поправлял, только кое-где слабые места покрыл крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да в волосах прибавил три, четыре черные полосы, сделал по точке в каждом глазу — и глаза вдруг стали смотреть точно живые.
Какой эдем распахнулся
ему в этом уголке, откуда
его увезли в детстве и
где потом
он гостил мальчиком иногда, в летние каникулы. Какие виды кругом — каждое окно в доме было рамой своей особенной картины!
Волга задумчиво текла в берегах, заросшая островами, кустами, покрытая мелями. Вдали желтели песчаные бока гор, а на
них синел лес; кое-где белел парус, да чайки, плавно махая крыльями, опускаясь на воду, едва касались ее и кругами поднимались опять вверх, а над садами высоко и медленно плавал коршун.
— Картины, книги:
где? Как это я не вспомнил о
них! Ай да Верочка!
То писал
он стихи и читал громко, упиваясь музыкой
их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир,
где все слышатся звуки,
где все носятся картины,
где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает
его…
В Петербурге Райский поступил в юнкера:
он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в том волшебном царстве,
где «гаснет вера в лучший край».
— У вас есть талант,
где вы учились? — сказали
ему, — только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен!
— Не все мужчины — Беловодовы, — продолжал
он, — не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине — где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света.
Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая,
где Наташа.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон
они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места,
где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
Он сел подле постели и ушел в свою фантазию,
где и раздолье молодой
его жизни, и вдруг упавшее на
него горе стояли как две противоположные картины.
Он широкой зевотой отвечал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исчезал по неделям, по месяцам или в студию художника, или на те обеды и ужины,
где охватывал
его чад и шум.
А
он стоял тут, полный здоровья и этой силы, которую расточал еще сегодня,
где не нужно ее, и бросил эту птичку на долю бурь и непогод!
Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: «Жизнь — не сад, в котором растут только одни цветы», — поздно думал
он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви»,
где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около
них порхают амуры.
«Леонтий, бабушка! — мечтал
он, — красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь,
где не живут, а растут люди и тихо вянут,
где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли — там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней — и dahin, dahin! [туда, туда! (
нем.)]»
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут;
они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о
нем, погруженная в задумчивость, не замечает,
где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
—
Где? Покажите, — сказала она и пошла за
ним в гостиную.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — все исчезло в ней от этого вопроса. Перед
ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к
нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг
ему.
Говорила вместе и доброта, прирожденная
его душе,
где не упрочивались никогда дурные чувства.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась
ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.
«
Где же тут роман? — печально думал
он, — нет
его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не будет
его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
— Какой ты нехороший стал… — сказала она, оглядывая
его, — нет, ничего, живет! загорел только! Усы тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь! Обрей, Борюшка, я не люблю… Э, э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал!
— Не бывать этому! — пылко воскликнула Бережкова. —
Они не нищие, у
них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может быть, и побольше останется: это все
им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава Богу, не нищая! У ней найдется угол, есть и клочок земли, и крышка,
где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфенька!
Где ты? Иди сюда!
— Бесстыдница! — укоряла она Марфеньку. —
Где ты выучилась от чужих подарки принимать? Кажется, бабушка не тому учила; век свой чужой копейкой не поживилась… А ты не успела и двух слов сказать с
ним и уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня не приняла: та — гордая!
— Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна! Помнишь Антипа? ну, так
его дочка! А золото-мужик, большие у меня дела делает: хлеб продает, деньги получает, — честный, распорядительный, да вот где-нибудь да подстережет судьба! У всякого свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? — спросила бабушка, помолчав.
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь?
Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит.
«Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина страсти! — мечтал
он. — Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да
где взять красок и… страсти тоже!..»
Он пошел поскорее, вспомнив, что у
него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить,
где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака жизни. Наконец
он решился войти в один из деревянных домиков.
Райский последовал за
ним в маленькую залу,
где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
Вышедши на улицу,
он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли
он,
где живет учитель Леонтий Козлов.
Глядя на
него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже — nascuntur. [рождаются (лат.).] Всегда, бывало,
он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у
него не было детства, не было нерва — шалить, резвиться.
Фактические знания
его были обширны и не были стоячим болотом, не строились, как у некоторых из усидчивых семинаристов в уме строятся кладбища,
где прибавляется знание за знанием, как строится памятник за памятником, и все
они порастают травой и безмолвствуют.
В новых литературах, там,
где не было древних форм, признавал только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил
его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса.
Он был так беден, как нельзя уже быть беднее. Жил в каком-то чуланчике, между печкой и дровами, работал при свете плошки, и если б не симпатия товарищей,
он не знал бы,
где взять книг, а иногда белья и платья.
Но
где Уленьке было заметить такую красоту? Она заметила только, что у
него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги. Да еще странно казалось ей, что
он ни разу не посмотрел на нее пристально, а глядел как на стену, на скатерть.
«Что это такое, что же это!.. Она, кажется, добрая, — вывел
он заключение, — если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы не пришила. И
где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!»
— Бабушка,
где вы меня поместите? — спросил
он.
— Нет, ты не огорчай бабушку, не делай этого! — повелительно сказала бабушка. —
Где завидишь
его, беги!
— Да, да, — говорила бабушка, как будто озираясь, — кто-то стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть — и упадешь. Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал
их!
Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
— Я думаю, — говорил
он не то Марфеньке, не то про себя, — во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька,
где училась?
Они вышли на другой двор,
где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни.