Неточные совпадения
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее.
В отступлениях от порядка, от
формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
В новых литературах, там, где не было древних
форм, признавал только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса.
Он любил жену свою, как любят воздух и тепло. Мало того, он, погруженный
в созерцание жизни древних,
в их мысль и искусство, умудрился видеть и любить
в ней какой-то блеск и колорит древности, античность
формы.
Трудно вливаться
в эти величавые
формы, как трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры!
Райскому нравилась эта простота
форм жизни, эта определенная, тесная рама,
в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его
в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него
в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое
в свою
форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало
в литературе.
Не только от мира внешнего, от
формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть,
в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными
в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.
Он верил
в идеальный прогресс —
в совершенствование как
формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят
в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал
в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.
От этого, бросая
в горячем споре бомбу
в лагерь неуступчивой старины,
в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая
в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми
формами и наростами
в старой.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко
в этой устаревшей, искусственной
форме,
в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой
формы и отделалась от нее, добиваясь правды.
В ней много именно того, чего он напрасно искал
в Наташе,
в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
— Теперь всё «вопросы» пошли! — сиплым голосом вмешался полнокровный полковник, — из Петербурга я получил письмо от нашего полкового адъютанта: и тот пишет, что теперь всех занимает «вопрос» о перемене
формы в армии…
У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно
в приличной и доступной ей степени и
форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной [Золушкой (фр. Cendrillon).] перед ней, и потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю
в его воображении.
О Тушине с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась
в свою
форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с не разбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.
Он
в чистых
формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая
в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного
в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.
В этом, пожалуй, он был сам виноват (снисходительно обвинял Марк себя), усвоив условия и
формы общежития, которые он называл свободными и разумными, презирая всяким принятым порядком, и которые город этот не признавал такими.
«Нет, это не ограниченность
в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо
в готовые прочные
формы. Заслуга человека тут — почувствовать и удержать
в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить
в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.
Вдохновляясь вашей лучшей красотой, вашей неодолимой силой — женской любовью, — я слабой рукой писал женщину, с надеждой, что вы узнаете
в ней хоть бледное отражение — не одних ваших взглядов, улыбок, красоты
форм, грации, но и вашей души, ума, сердца — всей прелести ваших лучших сил!