Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность
в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших
натур, то еще менее к разряду
натур наивных.
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя
в нем полное до роскоши удовлетворение своей
натуре.
Просить бабушка не могла своих подчиненных: это было не
в ее феодальной
натуре. Человек, лакей, слуга, девка — все это навсегда, несмотря ни на что, оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся
натура,
в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.
В самом деле, у него чуть не погасла вера
в честь, честность, вообще
в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной
натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Он взглянул
в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с
натуры торс.
У него перед глазами был идеал простой, чистой
натуры, и
в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и
в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
Я вижу, где обман, знаю, что все — иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не нахожу ни
в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни
в чем и ни
в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я… бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь
в чувстве,
в симпатии,
в ее
натуре!
Она все девочка, и ни разу не высказалась
в ней даже девица. Быть «девой», по своей здоровой
натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала.
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются
в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и быть и казаться как можно лучше — одни,
натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться,
натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что
в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему
в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели — не могло дать: не по
натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям — и много-много, если б разрешилось претензией съездить
в Москву, побывать на бале
в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским
в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких
натур служит инстинкт.
Он готовит их к опыту по каким-то намекам, непонятным для наивных
натур, но явным для открытых, острых глаз, которые способны, при блеске молнии, разрезавшей тучи, схватить весь рисунок освещенной местности и удержать
в памяти.
Он, однако, продолжал работать над собой, чтобы окончательно завоевать спокойствие, опять ездил по городу, опять заговаривал с смотрительской дочерью и предавался необузданному веселью от ее ответов. Даже иногда вновь пытался возбудить
в Марфеньке какую-нибудь искру поэтического, несколько мечтательного, несколько бурного чувства, не к себе, нет, а только повеять на нее каким-нибудь свежим и новым воздухом жизни, но все отскакивало от этой ясной, чистой и тихой
натуры.
Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо Веры слово
в слово
в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился
в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит
в художественной
натуре!» — подумал он.
Но не требовать этого, значит тоже ничего не требовать, оскорблять женщину, ее человеческую
натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей
в правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо жалуются.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал
в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей
натуре.
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна
в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления — сами по себе были чужды его
натуре, как и доброй, честной
натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
Он свои художнические требования переносил
в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с
натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил
в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался
в дикие порывы животной, слепой
натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал
в себе «ветхого человека» и создавал нового.
И если ужасался, глядясь сам
в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то,
в минуты такого же раздвоения
натуры на реальное и фантастическое.
С другой, жгучей и разрушительной страстью он искренно и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у двух взаимно любящих честных
натур,
в тихое и покойное течение, словом,
в счастье,
в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается
в человеческую любовь.
Между тем она, по страстной, нервной
натуре своей, увлеклась его личностью, влюбилась
в него самого,
в его смелость,
в самое это стремление к новому, лучшему — но не влюбилась
в его учение,
в его новые правды и новую жизнь, и осталась верна старым, прочным понятиям о жизни, о счастье. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных книг, она не видела.
А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие
натуры, вынесши и свое и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась
в простую женщину, уходила
в мелочи жизни, как будто пряча свои силы и величие опять — до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла, стала героиней и какой подвиг совершила.
Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по
натуре. Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и уехать опять
в Колчино до свадьбы, до конца октября. К удовольствию его, согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху,
в свое будущее гнездо.
Убеждений мы не
в силах изменить, как не
в силах изменить
натуру, а притворяться не сможем оба. Это не логично и не честно. Надо высказаться и согласиться во всем; мы сделали первое и не пришли к соглашению; следовательно, остается молчать и быть счастливыми помимо убеждений; страсть не требует их. Будем молчать и будем счастливы. Надеюсь, ты с этой логикой согласишься».
Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах»
в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души. И он вынес борьбу благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой
натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, — всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти.
По впечатлительной
натуре своей он пристрастился к этой новой, простой, мягкой и вместе сильной личности. Он располагал пробыть
в «Дымке» и долее. Ему хотелось вникнуть
в порядок хозяйственного механизма Тушина. Он едва успел заметить только наружный порядок, видеть бросающиеся
в глаза результаты этого хозяйства, не успев вникнуть
в самый процесс его отправления.
В этой простой русской, практической
натуре, исполняющей призвание хозяина земли и леса, первого, самого дюжего работника между своими работниками, и вместе распорядителя и руководителя их судеб и благосостояния, он видел какого-то заволжского Роберта Овена!
Она не без гордости видела
в этом очерке Райского косвенную похвалу и себе за то, что тонко оценила и умела полюбить
в Тушине — правду простой
натуры.
Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть… Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по
натуре мне вдумываться
в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту — и простодушно, «не мудрствуя лукаво», отражать ее
в создании…
Неточные совпадения
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей
натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт
в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок
в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
— Ну нет,
в силах! У тетушки
натура крепковата. Это старушка — кремень, Платон Михайлыч! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около нее увиваются. Там есть один, который метит
в губернаторы, приплелся ей
в родню… бог с ним! может быть, и успеет! Бог с ними со всеми! Я подъезжать и прежде не умел, а теперь и подавно: спина уж не гнется.
Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых
натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила
в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и
в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
— По сту! — вскричал Чичиков, разинув рот и поглядевши ему
в самые глаза, не зная, сам ли он ослышался, или язык Собакевича по своей тяжелой
натуре, не так поворотившись, брякнул вместо одного другое слово.
Почтмейстер вдался более
в философию и читал весьма прилежно, даже по ночам, Юнговы «Ночи» и «Ключ к таинствам
натуры» Эккартсгаузена, [Юнговы «Ночи» — поэма английского поэта Э. Юнга (1683–1765) «Жалобы, или Ночные думы о жизни, смерти и бессмертии» (1742–1745); «Ключ к таинствам
натуры» (1804) — религиозно-мистическое сочинение немецкого писателя К. Эккартсгаузена (1752–1803).] из которых делал весьма длинные выписки, но какого рода они были, это никому не было известно; впрочем, он был остряк, цветист
в словах и любил, как сам выражался, уснастить речь.