Неточные совпадения
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде
всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня
само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их,
всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— Вы высказали свой приговор
сами, кузина, — напал он бурно на нее, — «у меня
все есть, и ничего мне не надо»!
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть
самим собой… Надо стереть с себя
все свое и походить на
всех!
— Я вспомнила в
самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и
все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что
сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на
все, только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить
все свое время на это.
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] —
все лица
самые обыкновенные люди, говорят о
самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
Потом уже, пожив в Петербурге, Райский
сам решил, что в нем живут взрослые люди, а во
всей остальной России — недоросли.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там,
все видел
сам.
У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него
все хорошее, и
вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и
сам он станет, точно нищий,
всеми брошенный, презренный.
Рассердит ли его какой-нибудь товарищ, некстати скажет ему что-нибудь, он надуется, даст разыграться злым чувствам во
все формы упорной вражды, хотя
самая обида побледнеет, забудется причина, а он длит вражду, за которой следит
весь класс и больше
всех он
сам.
Потом он отыскивал в себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала
всех, пуще
всех его
самого.
А когда
все кончалось, когда шум, чад,
вся трескотня выходили из него, он вдруг очнется, окинет
все удивленными глазами, и внутренний голос спросит его: зачем это? Он пожмет плечами, не зная
сам зачем.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем
самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний Василисе: она
сама знала
все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
Не то так принимала
сама визиты, любила пуще
всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного человека не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
Правда ли это, нет ли — знали только они
сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал свой день. К этому
все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких не делали.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во
всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же
сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
Бабушка с княгиней пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок: слушал, как во
всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте,
самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем, живыми глазами, и сравнивал с оригиналом.
Но лишь коснется речь
самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он
весь тут и видит этих людей, эту жизнь.
В
самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка,
все задевавшие его явления.
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда — сердца, то есть чувства. Красавицы приносят
все в жертву расчету:
самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
Накупать брильянтов, конечно, не
самой (это
все, что есть неподдельного в ее жизни) — нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
Он хотел показать картину товарищам, но они
сами красками еще не писали, а
всё копировали с бюстов, нужды нет, что у
самих бороды поросли.
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В
самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали
весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
«Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня
все!» — вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот,
сам клал голову на плаху и кричал...
Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых
самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но
все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
— Повезу его к ней:
сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во
всем моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и
все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда
сами станете на колени и будете молиться…
Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы
сами удачно выразились, и отдайте искусству
все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
— Каков! — сказал Аянов. — Чудак! Он, в
самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа продавлена,
весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
— Вы
сами видите это, — продолжал он, — что за один ласковый взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний награды,
все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
— Нет, и не может быть! — повторила она решительно. — Вы
все преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entrainement, [увлечением (фр.).] в обыкновенном внимании вы видите страсть и
сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и друга — позвольте напомнить вам.
«Боже мой! зачем я
все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка,
самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
— Да, это так, и
все, что вы делаете в эту минуту, выражает не оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну… И
самое оскорбление это — только маска.
«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из
всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а
самый роман — впереди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами глядели на Райского. Он
сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только одни рассыпанные зерна.
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти
самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, —
все полюблю здесь — до последнего котенка!
—
Сами же давеча… сказали, — говорила она сердито, — что он нам не чужой, а брат, и велели поцеловаться с ним; а брат может
все подарить.
— Что кончено? — вдруг спросила бабушка. — Ты приняла? Кто тебе позволил? Коли у
самой стыда нет, так бабушка не допустит на чужой счет жить. Извольте, Борис Павлович, принять книги, счеты, реестры и
все крепости на имение. Я вам не приказчица досталась.
—
Все эти «серьезные» люди — или ослы великие, или лицемеры! — заметил Райский. — «Учит жить»: а
сам он умеет ли жить?
— Ну, добро, посмотрим, посмотрим, — сказала она, — если не женишься
сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще
всего Нил Андреич… надо втихомолку…
Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядкам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей.
Вся она казалась
сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны.
— У нас и соловьи есть — вон там в роще! И мои птички
все здесь пойманы, — говорила она. — А вот тут в огороде мои грядки: я
сама работаю. Подальше — там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов —
всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив,
сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
— Да, прекрасно, — говорил он, вдумываясь в назначение профессора, — действовать на ряды поколений живым словом, передавать
все, что
сам знаешь и любишь!
Она тихонько переменила третью, подложив еще рису, и
сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтоб не расхохотаться вслух. Он
все ел.
Он смущался, уходил и
сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у
всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— А в школе, — продолжал Козлов, не слушая его, — защищал от забияк и
сам во
все время оттаскал меня за волосы…
всего два раза…
— Если послушать ее, — продолжала Ульяна Андреевна, — так
все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А
сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует там…