Неточные совпадения
Утро уходило у него на мыканье по свету,
то есть по гостиным, отчасти на дела и службу, — вечер нередко он начинал спектаклем,
а кончал всегда картами в Английском клубе или у знакомых,
а знакомы ему были все.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь!
А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа:
тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
—
А в картах разве не одно и
то же?
А вот ты прячешься в них от скуки…
— Ну, нет, не одно и
то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и
та же сдача карт может повториться лет в тысячу только…
А шансы?
А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и
то же!
А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!
Было у него другое ожидание — поехать за границу,
то есть в Париж, уже не с оружием в руках,
а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Он так обворожил старух, являясь
то робким, покорным мудрой старости,
то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).]
а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
А Софья мало оставалась одна с ним: всегда присутствовала
то одна,
то другая старуха; редко разговор выходил из пределов текущей жизни или родовых воспоминаний.
А если затрогивались вопросы живые, глубокие,
то старухи тоном и сентенциями сейчас клали на всякий разговор свою патентованную печать.
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в
том или другом искателе, мужа:
то посланник являлся чаще других в дом,
то недавно отличившийся генерал,
а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно, как будто дело идет не о ней.
А спросили ли вы себя хоть раз о
том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо?
— Да,
а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома,
то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи…
А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Я давно вышел из опеки,
а управляет все
тот же опекун — и я не знаю как.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае.
А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
— Так вот
те principes… [принципы… (фр.)]
А что дальше? — спросила она.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили.
А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа.
А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я не знаю!
А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на
той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег,
а остаются в воде,
то есть в своей сфере…
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис,
а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было,
те обещали другим,
а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка,
а если б она писала роман,
то, может быть, и не бросила бы.
—
А это-то и нужно для романа,
то есть раздражение.
Они молча шли. Аянов насвистывал,
а Райский шел, склоня голову, думая
то о Софье,
то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил...
Райский лет десять живет в Петербурге,
то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой,
а сам редко полгода выживал в Петербурге с
тех пор, как оставил службу.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель,
а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей,
то не нужно было бы и
той службы, которую они несут.
Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии и самообладания,
а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не
то в этом темном зрачке, не
то в легком дрожании губ.
А у другого на лице
то выступает,
то прячется краска — он сомневается, колеблется.
Тот должен быть ужасный силач,
а этот черненький — плут.
Между
тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами,
а умозрений не любил, как вообще всего, что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Между
тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал,
а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
Так было до воскресенья.
А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты.
А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и
тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как
те книги, потом как Телемак,
а еще потом — как «Илиада».
А что он читал там, какие книги, в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно
то Спинозу,
то роман Коттен,
то св. Августина,
а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о
том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые.
А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов.
Он стал было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед:
а, с, g, тянет за ним Васюков,
а смычок дерет ему уши.
То захватит он две струны разом,
то рука дрожит от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу рука ходит.
Две недели прошло,
а он забудет
то тот,
то другой палец. Ученики бранятся.
Видал я их в Петербурге: это
те хваты, что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки,
а потом объявляют, что они артисты.
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И
то он все капризничал:
то играл не
тем пальцем, которым требовал учитель,
а каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм,
а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить
ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Опекуну она не давала сунуть носа в ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет,
а до
тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком,
а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не
то что полная,
а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого,
а Машутке как-то неловко было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и,
того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Она, кажется, только тогда и была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы,
а руки до
того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать.
А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала,
а как будто советовала сделать
то или другое.
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу,
а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между
тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Этого было довольно и больным и лекарке,
а помещику и подавно. Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами,
то врачебное управление не обращало на нее внимания.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала,
а давала, в виде милости, остатки от своего стола
то той,
то другой женщине.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать;
а если записывала, так только для
того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать,
а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с
тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда не высказывалась,
а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет до этого необходимость.
В городе прежде был,
а потом замолк, за давностию, слух о
том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак,
а назначили ей в женихи кого-то другого.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места.
А между
тем эта дичь леса манила его к себе, в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.
— Ты ему о деле,
а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй,
а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще
то имение-то, бог знает что будет, как опекун управится с ним!
а это уж старое, прижилось в нем…