Он так и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
Бабушка завязала на платке узелок. Она любила говорить, что без нее ничего не сделается, хотя, например, веревку мог купить всякий. Но Боже сохрани, чтоб она поверила кому-нибудь деньги.
— Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
— Боже мой, Наташа! — закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. — Две недели не был, две недели — это вечность! Что она?
«Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня все!» — вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал голову на плаху и кричал...
— Я преступник!.. если не убил, то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, Боже мой! Злодей! Ужели я…
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
«Боже мой! зачем я все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
— Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки — так… Ах, Боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын — или нет, нет, ты слепой младенец, невежа…
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
«А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке, — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но Боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей приехала на подмогу…»
— Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани меняться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни…
«Боже мой! — думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…»
— Что ты, Бог с тобой: я в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
— Ни с кем и ни к кому — подчеркнуто, — шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, — тут есть кто-то, с кем она видится, к кому пишет! Боже мой! Письмо на синей бумаге было — не от попадьи! — сказал он в ужасе.
«Да — она права: зачем ей доверять мне? А мне-то как оно нужно, Боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, — не могу ехать!»
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
— Да, да, не скажет, это правда — от нее не добьешься! — прибавила успокоенная бабушка, — не скажет! Вот та шептунья, попадья, все знает, что у ней на уме: да и та скорей умрет, а не скажет ее секретов. Свои сейчас разроняет, только подбирай, а ее — Боже сохрани!
— Что я, где я? — говорила она, ворочая вокруг себя изумленными глазами. — Стыд… стыд… — отрывисто вскрикивала она, — Боже мой, стыд… да, жжет — вот здесь!
— И как это в этакую темнять по Заиконоспасской горе на ваших лошадях взбираться! Как вас Бог помиловал! — опять заговорила Татьяна Марковна. — Испугались бы грозы, понесли — Боже сохрани!
— А я смею! — задорно сказала Марфенька. — Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василью, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам!
— Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни — Боже мой! — досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. — Я боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо — бабушка сейчас заметит.
— Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь — и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны!