Неточные совпадения
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только
что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать,
что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно,
что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы,
если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
— Ну,
что ж такое?
Если нужна, так, разумеется, съедем.
Что ты пристаешь ко мне? Уж ты третий раз говоришь мне об этом.
— А
что ж бы я стал делать,
если б не служил? — спросил Судьбинский.
Впрочем, надо отдать им справедливость,
что и любовь их,
если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а
если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому
что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только,
что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак не могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно было определить, к
чему он именно способен.
Если дадут сделать и то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито;
если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать,
что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а
если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Но все это ни к
чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом,
если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги,
если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— Ну,
если пропащий, так скажи,
что делать?
Тогда еще он был молод, и
если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее,
чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе,
что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает,
что сталось бы с ним,
если б он попался к строгому и взыскательному!
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа и за то,
что есть».
«
Что,
если б кто-нибудь слышал это?.. — думал он, цепенея от этой мысли. — Слава Богу,
что Захар не сумеет пересказать никому; да и не поверят; слава Богу!»
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край,
если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о
чем уже умолчать никак было нельзя.
Они бы и не поверили,
если б сказали им,
что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них?
Илья Ильич и увидит после,
что просто устроен мир,
что не встают мертвецы из могил,
что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но
если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то
что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело,
если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот
если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то!
Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому
что и не представляли себе другого житья-бытья; а
если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы,
если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было
что о письме.
—
Что за ребенок,
если ни разу носу себе или другому не разбил? — говорил отец со смехом.
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает
если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много —
что за смычок в оркестре».
В заключение прибавлял,
что он «был бы счастлив,
если б удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но
что достичь этого он не надеется, потому
что это очень трудно».
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и
если нет верного средства одолеть, он отойдет,
что бы там про него ни говорили.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос,
что противоположные крайности,
если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
— Нет,
что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки;
если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Так из
чего же, — заговорил он, помолчав, — ты бьешься,
если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
— Для самого труда, больше ни для
чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на
что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз.
Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
«
Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. —
Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
— А
если мсьё Обломов теперь в таком настроении,
что уши зажмет? — сказала она, обращаясь к нему.
— Это могло случиться сегодня утром,
если мимо окон проходила сиплая шарманка… — вмешалась Ольга с добротой, так мягко,
что вынула жало из сарказма.
Он с ужасом побежал бы от женщины,
если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом
что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы!
«Да
что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну,
если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за
что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в
чем? — спросила потом. —
Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! — сказала она, вспыхнув и топнув ногой. — Кто смеет это подумать?.. Разве я знала,
что выйдет? А
если б этого не было,
если б не вырвалось у него…
что тогда?.. — спросила она. — Не знаю…» — думала.
— Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. —
Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает
что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
—
Если правда,
что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь,
если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…
«Ведь это вредно, — сказал он про себя. —
Что делать?
Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»
«А
что,
если она кокетничает со мной?..
Если только…»
«
Что,
если тут коварство, заговор… И с
чего я взял,
что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?.. быть не может: она такая, такая… Вон она какая!» — вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу.
— Нет, нет! — еще решительнее прежнего заключил он. — Ни за
что… никогда!
Если это неправда,
если мне так показалось?.. Никогда, никогда!
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было,
что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь,
что любовь,
если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и
что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять,
что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да
если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
— Ах! — с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. — Поди вон! — прибавил он грозно. —
Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри,
что я с тобой сделаю! Какой яд — этот человек!
— Да неужели вы не чувствуете,
что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать!
Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
— Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить,
что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в вас;
если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно,
что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
— В
чем же счастье у вас в любви, — спросил он, —
если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе,
что б он был теперь,
если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее,
если б был деятелен, и перешел к вопросу,
что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за
что?