Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим
и основным выражением, не лица
только, а всей души; а душа так открыто
и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели
только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла
и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью
и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве
только с жужжаньем испуганная муха.
Он, как
только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться
и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать
и вообще заняться этим делом как следует.
— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай
только волю себе, так
и…
Захар не старался изменить не
только данного ему Богом образа, но
и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук
и жилет нравились ему
и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома
и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте
и важности фамилии всё глохнут или живут
только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков.
Дом Обломовых был когда-то богат
и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал
и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами.
Только поседевшие слуги дома хранили
и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета
и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была
только одна необъятная бакенбарда, из которой так
и ждешь, что вылетят две-три птицы.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты
только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
Обломову
и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь
только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов
и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
—
Только о деньгах
и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так
и распорядись,
только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот
и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам
только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— Уж кто-то
и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я еще не вставал — срам, да
и только! Кто бы это так рано?
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек —
и готово. Это
только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Жаль! — сказал Судьбинский, — а день хорош.
Только сегодня
и надеюсь вздохнуть.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью
и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а
только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего
и делать, как
только говорить. Есть такое призвание.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно
и выйдет? А жизни-то
и нет ни в чем: нет понимания ее
и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие
только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один
только видимый, грубый смех, злость…
Хотя про таких людей говорят, что они любят всех
и потому добры, а, в сущности, они никого не любят
и добры потому
только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню —
и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так
и он обругает
и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем,
только, что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то
и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет
только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Может быть,
только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника
и тут же забудет его.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел,
только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости
и предлагаем».
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех,
только неприятности делает мне!
И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
Дело в том, что Тарантьев мастер был
только говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось других; но как
только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если
и примется, так не дай Бог что выйдет.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец
и крючкотворец, хотя все старания отца
и клонились к этому
и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось
только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд
и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом
и забыл о нем.
Так Тарантьев
и остался
только теоретиком на всю жизнь.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел
и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как
и за что — заставлял, где
и кого
только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина
и водки.
Но зачем пускал их к себе Обломов — в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности
и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином
и званием.
— Не трудись, не доставай! — сказал Обломов. — Я тебя не упрекаю, а
только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок
и который так много сделал для меня…
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался
только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца
и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не
только почтение к себе, но даже ревность, а иногда
и способности к службе.
Но это помогло
только на время: надо же было выздороветь, — а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес
и подал в отставку. Так кончилась —
и потом уже не возобновлялась — его государственная деятельность.
Вычитал он где-то, что
только утренние испарения полезны, а вечерние вредны,
и стал бояться сырости.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом
и за границу —
и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество
и уединение, из которого могло его вывести
только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было
и не предвиделось впереди.
И сама история
только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит
и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут —
и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Но цвет жизни распустился
и не дал плодов. Обломов отрезвился
и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй,
и прочитывал ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Впрочем, старик бывал очень доволен, если хороший урожай или возвышенная цена даст дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он
только не любил выдумок
и натяжек к приобретению денег.
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не
только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда
и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он в жизни совершил
только одно путешествие, на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной
и вареной скотины
и птицы
и в сопровождении нескольких слуг.
Он уж был не в отца
и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не
только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Основная идея плана, расположение, главные части — все давно готово у него в голове; остались
только подробности, сметы
и цифры.
Тогда
только решается он отдохнуть от трудов
и переменить заботливую позу на другую, менее деловую
и строгую, более удобную для мечтаний
и неги.
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не
только Наполеон, но
и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну
и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы
и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра
и великодушия.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням,
и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру
и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
Никто не знал
и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе,
только лежит да кушает на здоровье,
и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся
и мысли в голове. Так о нем
и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так
и выглядывает, как бы съесть
и выпить
и то, чего не поручают; тот заботился
только о том, чтоб барин кушал больше,
и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Захар неопрятен. Он бреется редко;
и хотя моет руки
и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да
и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются
только часа на два красными, а потом опять черными.