Неточные совпадения
Тарантьев
был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского
вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными
вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде
был крепче народ.
Как такой человек мог
быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование
было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный
вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский
вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Когда у ней рождался в уме
вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он
был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно
было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех
вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же
вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он
был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких
вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все
было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо
быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
Не
было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на
вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно
было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже не
было. Куда все вдруг делось?
У ней лицо
было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка
была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные
вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым
вопросом,
было между ними решено без слов, без объяснений, Бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
— Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный
вопрос о том, зачем жил этот день, зачем
будешь жить завтра.
Спрашивать ей
было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным
вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей самой приходилось
быть Пигмалионом.
Все это отражалось в его существе: в голове у него
была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от
вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит,
будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными
вопросами его жизни.
Всего мучительнее
было для него, когда Ольга предложит ему специальный
вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым
вопросом.
Однажды вдруг приступила к нему с
вопросами о двойных звездах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и
был послан в город, должен
был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она не удовлетворилась.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он
был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б
был деятелен, и перешел к
вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
— А если, — начала она горячо
вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш
будет вам дороже?..
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На ее настойчивые
вопросы он должен
был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с
вопросом, что значит, что такое случилось, что его не
было. Она писала, что проплакала целый вечер и почти не спала ночь.
Но лишь только он затрепещет от любви, тотчас же, как камень, сваливается на него тяжелая мысль: как
быть, что делать, как приступить к
вопросу о свадьбе, где взять денег, чем потом жить?..
После болезни Илья Ильич долго
был мрачен, по целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на
вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
И главное, все это делалось покойно: не
было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее
вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
И сам он как полно счастлив
был, когда ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли
вопроса в ее глазах, она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и, пуще всего, Боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
Но
был ли это авторитет любви — вот
вопрос? Входило ли в этот авторитет сколько-нибудь ее обаятельного обмана, того лестного ослепления, в котором женщина готова жестоко ошибиться и
быть счастлива ошибкой?..
У него все более и более разгорался этот
вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это
был один главный
вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего другого не
было теперь места у него в душе.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана
была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес
был не на ее стороне, и потому
вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
— Я вам сказал, что с вами
было и даже что
будет, Ольга Сергевна, — заключил он. — А вы мне ничего не скажете в ответ на мой
вопрос, который не дали кончить?
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый
вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо
было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Вопрос, что он
будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный, в области знания, но еще недоступный для женского современного воспитания
вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не
было ничего недоступного — не ведению, а ее пониманию.
— Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и
вопросы, может
быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума…
— Как не
быть: опора в жизни! А нет ее, так и без
вопросов тошно жить!
— Что ж? примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может
быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя
была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения,
вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди
вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он
был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни — следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться — нечего.