Неточные совпадения
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю
жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и
жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Сначала, при
жизни родителей,
жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
«Когда же
жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в
жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Один Захар, обращающийся всю
жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и
живут нормально, как должно, и что иначе
жить не следует.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и
жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную
жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
И так до полудня все суетилось и заботилось, все
жило такою полною, муравьиною, такою заметною
жизнью.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в
жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где
живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как
живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную
жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
Она
жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность
жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
«Мудрено и трудно
жить просто!» — говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка
жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.
Он говорил, что «нормальное назначение человека —
прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд
жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому
жизнь нипочем.
— Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так
пожить? — спросил Обломов. — А? Это не
жизнь?
— В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит
жить другой, артистической, изящной стороной
жизни,
жизни художников, поэтов».
Вот что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю
жизнь! Прощай, поэтический идеал
жизни! Это какая-то кузница, не
жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же
пожить? Не лучше ли остаться?
И в Обломове играла такая же
жизнь; ему казалось, что он
живет и чувствует все это — не час, не два, а целые годы…
Он будет
жить, действовать, благословлять
жизнь ее. Возвратить человека к
жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
— Для чего, для кого я буду
жить? — говорил он, идучи за ней. — Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет
жизни опал, остались только шипы.
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но
жила и чувствовала
жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она
жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже
жил не прежней
жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
— Да, и у меня, кажется, достанет сил
прожить и пролюбить всю
жизнь…
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою
жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы
жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа
жила деятельною
жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.
Гости приехали — и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это
жизнь?.. А между тем
живут так, как будто в этом вся
жизнь. И Андрею она нравится!
«Что ж это такое? — печально думал Обломов, — ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе
жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру — точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться
жить!»
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно
жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою
жизнь; есть у него свет и тепло — как хорошо
жить с этим!
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно
жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, — словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру
жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану
жить никогда. А с тобой мы стали бы
жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это
жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
— То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша
жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право!
Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б
прожить лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
— Ну, хорошо; я солгу ей, скажу, что ты
живешь ее памятью, — заключил Штольц, — и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама
жизнь и труд есть цель
жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
— Тише, тише, кум! — прервал Иван Матвеевич. — Что ж, все тридцать пять! Когда до пятидесяти дотянешь? Да с пятидесятью в рай не попадешь. Женишься, так
живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь и думать — что это за
жизнь!
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать, чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал
жить не один, а вдвоем, и что
живет этой
жизнью со дня приезда Ольги.
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не
прожила, а протерпела бы
жизнь. Ведь все так делают!
— Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую
жизнь; а ведь уж я
жить иначе не стану, не могу.
Шли годы, а они не уставали
жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны
жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а
жизнь все не умолкала у них.
— Как не быть: опора в
жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно
жить!
После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она
жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью
жила она, готовилась, ждала…
— Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем:
жив, здоров, на той же квартире — это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою
жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра
жизни — этого посторонний не узнает…
Илья Ильич
жил как будто в золотой рамке
жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времен года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна
жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.
Агафья Матвеевна была в зените своей
жизни; она
жила и чувствовала, что
жила полно, как прежде никогда не
жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило.
Она поняла, что проиграла и просияла ее
жизнь, что Бог вложил в ее
жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и
жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она
жила и что
жила не напрасно.