Неточные совпадения
— Какое письмо? Я никакого письма
не видал, —
сказал Захар.
На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше
сказать, покойная уверенность, что этого
не бывает.
— У меня всего много, —
сказал он упрямо, — за всяким клопом
не усмотришь, в щелку к нему
не влезешь.
— Иной раз и убрал бы, да вы же сами
не даете, —
сказал Захар.
— Что это? — почти с ужасом
сказал Илья Ильич. — Одиннадцать часов скоро, а я еще
не встал,
не умылся до сих пор? Захар, Захар!
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, —
сказал Захар, — так, может быть, он бы вас
не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
— Уж кто-то и пришел! —
сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я еще
не вставал — срам, да и только! Кто бы это так рано?
—
Не подходите,
не подходите: вы с холода! —
сказал тот.
— Это
не шлафрок, а халат, —
сказал Обломов, с любовью кутаясь в широкие полы халата.
— Нездоровится что-то,
не могу! — сморщившись,
сказал Обломов. — Да и дела много… нет,
не могу!
—
Не может быть! —
сказал Обломов.
— Зато у меня имение на руках, — со вздохом
сказал Обломов. — Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь,
не свое.
— В самом деле
не видать книг у вас! —
сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно
сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я
не могу вам
сказать, кто автор: это еще секрет.
— Нет,
не все! — вдруг воспламенившись,
сказал Обломов, — изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же
не забудь.
— Однако мне пора в типографию! —
сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
— Нет, нездоровится, —
сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще
не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз,
скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он
скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и
скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Что вы, какой холод! Я
не думал к вам сегодня, —
сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— О каких делах?
Не знаю, —
сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
— Никак
не полагаю, —
сказал Обломов, — мне и думать-то об этом
не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
— Что ж так тревожиться, Илья Ильич? —
сказал Алексеев. — Никогда
не надо предаваться отчаянию: перемелется — мука будет.
— Да, большой убыток, —
сказал Алексеев, — две тысячи —
не шутка! Вот Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч вместо семнадцати.
— Вот тут что надо делать! —
сказал он решительно и чуть было
не встал с постели, — и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
— Ах, да и вы тут? — вдруг
сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел
сказать…
— Да я
не Афанасьев, а Алексеев, —
сказал Алексеев, — у меня нет родственника.
— Дайте-ка табаку! —
сказал Тарантьев. — Да у вас простой,
не французский? Так и есть, —
сказал он, понюхав, — отчего
не французский? — строго прибавил потом.
— Помилуй! —
сказал он, воротясь. — Говядина и телятина! Эх, брат Обломов,
не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански живешь;
не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
—
Не знаю, спроси у Захара, — почти
не слушая его,
сказал Обломов, — там, верно, есть вино.
— Ну, я пойду, —
сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич:
не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
— Видно,
не платишь: и поделом! —
сказал Тарантьев и хотел идти.
— Я совсем ничего
не воображаю, —
сказал Обломов, —
не шуми и
не кричи, а лучше подумай, что делать. Ты человек практический…
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова,
не то, что вот эта, что тут в углу сидит, —
сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Да что ж мне до всего до этого за дело? —
сказал с нетерпением Обломов. — Я туда
не перееду.
— Я
не перееду, — решительно
сказал Обломов.
— Врешь, переедешь! —
сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать
не будут…
— Что это за человек! —
сказал Обломов. — Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону… Это
не мудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то
не хочется…
— Теперь мне еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? — вдруг
сказал Обломов. — Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы
не пожалел издержек.
— Что делать? —
сказал задумчиво Обломов. — Право,
не знаю.
— Вот если бы он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот,
не спросив ни портеру, ни шампанского… —
сказал Обломов.
—
Не трудись,
не доставай! —
сказал Обломов. — Я тебя
не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня…
— Виноваты оба, и отец и сын, — мрачно
сказал Тарантьев, махнув рукой. — Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли
не знал всяких людей на своем веку!
— Что зубы-то скалишь?
Не правду, что ли, я говорю? —
сказал Тарантьев.
— Как же можно! —
сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. — Мой фрак тебе
не впору…
—
Не дам фрака, — решительно
сказал Захар.
— Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом! —
сказал Обломов. — Дай, Захар, фрак,
не упрямься!
— Очень хорошо-с, — отвечал Алексеев. — В самом деле, еще помешаю как-нибудь… А я пойду пока
скажу, чтоб нас
не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить,
сказать, и когда надо
сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает,
не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть
скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Он бы
не задумался сгореть или утонуть за него,
не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть
не могущее дело, или, лучше
сказать, никак
не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.