Неточные совпадения
На лице Захара выразилась недоверчивость, или,
лучше сказать, покойная уверенность, что этого
не бывает.
— Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье
не готово. Что ж,
хорошая партия?
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета;
не красив и
не дурен,
не высок и
не низок ростом,
не блондин и
не брюнет. Природа
не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни
хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что
лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто
лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить
хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если
не радушный, то равнодушный прием.
— Я совсем ничего
не воображаю, — сказал Обломов, —
не шуми и
не кричи, а
лучше подумай, что делать. Ты человек практический…
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое
лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать
не будут…
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением:
хорошее жалованье получал. Видишь, что отец
не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Впрочем, старик бывал очень доволен, если
хороший урожай или возвышенная цена даст дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только
не любил выдумок и натяжек к приобретению денег.
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и
не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что
не угодишь ему ни в чем, что, словом,
лучше умереть, чем жить у него.
Он бы
не задумался сгореть или утонуть за него,
не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть
не могущее дело, или,
лучше сказать, никак
не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Тараску, буфетчика, он терпеть
не мог; но этого Тараску он
не променял бы на самого
хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и
не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам
не спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы
лучше… а о ком?
Обломовцы соглашались
лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкли
не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
— Вот, сорок копеек на пустяки бросать! — заметила она. —
Лучше подождем,
не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
— Право,
лучше, — заключил он, — еще
не уйдет: успеем послать.
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе
не учатся; до лета остается недели две —
не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж
лучше до осени отложить.
— Коли ругается, так
лучше, — продолжал тот, — чем пуще ругается, тем
лучше: по крайности,
не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще
не знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
На ее взгляд, во всей немецкой нации
не было и
не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере
не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в
хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай,
не подчиниться уставу.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня,
не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня
лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как же
не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего
не слышно, ни
хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем
не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги…
не будет проку!
— Пробовал прежде,
не удалось, а теперь… зачем? Ничто
не вызывает, душа
не рвется, ум спит покойно! — с едва заметной горечью заключил он. — Полно об этом… Скажи
лучше, откуда ты теперь?
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я пойду
лучше к Ивану Герасимовичу; дня три
не был.
— Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это
хороший человек: только что
не в голландских рубашках ходит…
—
Не брани меня, Андрей, а
лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще
не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все, что было
хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого
не смотрит так:
не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу
лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
Про него давно говорят мне много
хорошего, а вы
не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили.
— А вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те
лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах
не высохла.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все
не то и
не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и
лучше сделано быть
не может.
Тетка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела… или,
лучше сказать, никак
не смотрела.
— Я люблю иначе, — сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. — Мне без вас скучно; расставаться с вами
не надолго — жаль, надолго — больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, — и счастлива, хоть
не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и
лучше любить я
не умею.
— Ольга!.. Вы…
лучше всех женщин, вы первая женщина в мире! — сказал он в восторге и,
не помня себя, простер руки, наклонился к ней.
— Если что-нибудь страшное, так
лучше не говори, — сказала она. — Нет, скажи! — вдруг прибавила опять.
—
Не поедешь! — равнодушно повторил Тарантьев. — А ты вот
лучше деньги-то за полгода вперед отдай.
— А какую тебе квартиру нужно?
Лучше этой во всем городе
не найдешь. Ведь ты
не видал? — сказал Тарантьев.
— Да нет их дома-то теперь, — твердила она, — вы
лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие
не ходят…
Можно прожить на Выборгской стороне,
не показывая носа на свет Божий: кусок будет
хороший,
не жалуюсь, хлеба
не переешь!
— Ольга, — наконец сказал он, — за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты
не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть
хорошего.
—
Не жалуйся, кум,
не греши: капитал есть, и
хороший… — говорил опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. — Тридцать пять тысяч серебром —
не шутка!
Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она
лучше бы желала
не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною тенью,
не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы
хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и
не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
— Ну, пусть бы я остался: что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все будет моя. Дружба — вещь
хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю, что вам со мной
не скучно, но мне-то с вами каково?
Выслушайте же до конца, но только
не умом: я боюсь вашего ума; сердцем
лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была, как в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить
лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи
не было.
— Молчи, дрянной мальчишка, — сказала она. — Утри
лучше нос,
не видишь?
— Ничего, — говорил смущенный Обломов, — ты знаешь, я всегда был
не очень рачителен о своей комнате… Давай
лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
— Вы бы
лучше с братцем переговорили, — повторяла она, — а то я одета-то
не так… все на кухне, нехорошо, как чужие увидят: осудят.
— Обругали! — передразнил его Иван Матвеевич. —
Лучше бы прибили! А ты хорош! — упрекнул он. —
Не сказал, что это за немец такой!