Неточные совпадения
— Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там
не был. Да скорее же! —
говорил Илья Ильич.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли
не подумал: «Врешь! ты только мастер
говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
— Они
говорят: вы уж с месяц,
говорят, обещали, а все
не съезжаете, мы,
говорят, полиции дадим знать.
— О, баловень, сибарит! —
говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль,
не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
— Первого мая в Екатерингофе
не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изумлением
говорил Волков. — Да там все!
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом,
говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— А посмотрите это:
не правда ли, очень мило? —
говорил он, отыскав в куче брелок один, — визитная карточка с загнутым углом.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] —
говорил Волков, — а фамилия Тюменев
не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что это за веселье на свете!
— Здравствуйте, Пенкин;
не подходите,
не подходите: вы с холода! —
говорил Обломов.
— Чего я там
не видал? —
говорил Обломов. — Зачем это они пишут: только себя тешат…
— Изображают они вора, падшую женщину, —
говорил он, — а человека-то забывают или
не умеют изобразить.
— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще
не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы
поговорили… У меня два несчастья…
Фамилию его называли тоже различно: одни
говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Хотя про таких людей
говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого
не любят и добры потому только, что
не злы.
— Это я по сырости поеду! И чего я там
не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво
говорил Обломов.
— Где сыщешь другую этакую, —
говорил Обломов, — и еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а все
не валится.
— Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, —
говорил Захар, — а после я
не видал.
— Да, большой убыток, — сказал Алексеев, — две тысячи —
не шутка! Вот Алексей Логиныч,
говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч вместо семнадцати.
Движения его были смелы и размашисты;
говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только
говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости
говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
—
Не подходи,
не подходи: ты с холода! —
говорил Обломов, прикрываясь одеялом.
— Я его
не знаю,
не видал никогда, —
говорил Алексеев, открывая табакерку.
— А я
говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе
говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— А вот я посмотрю, как ты
не переедешь. Нет, уж коли спросил совета, так слушайся, что
говорят.
— И порядка больше, — продолжал Тарантьев, — ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу — нет, уксусу
не куплено, ножи
не чищены; белье, ты
говоришь, пропадает, пыль везде — ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
—
Не может быть, —
говорил Обломов, — он даже и ответ исправника передает в письме — так натурально…
— Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? —
говорил Тарантьев. — Ведь погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству?
Не может в деревню съездить!
— Нет,
не они!.. —
говорил он. — Куда это я их?..
— Что зубы-то скалишь?
Не правду, что ли, я
говорю? — сказал Тарантьев.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо,
говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где
не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что
говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
— Отцы и деды
не глупее нас были, —
говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили же век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, —
говорил он с угрозой, — будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и
не подозревал на свете.
— Да, много хлопот, —
говорил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — пропасть еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да и
говорит, что
не было! И куда это запропастились медные деньги? —
говорил он, шаря на столе рукой.
— Это разорение! Это ни на что
не похоже! —
говорил Обломов, выходя из себя. — Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…
— Ну, ты никогда этак
не кончишь, — сказал Илья Ильич, — поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра, да позаботься о бумаге и чернилах… Этакая куча денег!
Говорил, чтоб понемножку платить, — нет, норовит все вдруг… народец!
— Плохо, доктор. Я сам подумывал посоветоваться с вами.
Не знаю, что мне делать. Желудок почти
не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила, дыханье тяжело… —
говорил Обломов с жалкой миной.
— Хорошо вам
говорить, — заметил Обломов, — вы
не получаете от старосты таких писем…
— Я думал, сударь, что… отчего, мол, думал,
не переехать? — дрожащим от душевной тревоги голосом
говорил Захар.
— Отчего
не переехать! Ты так легко судишь об этом! —
говорил Обломов, оборачиваясь с креслами к Захару. — Да ты вникнул ли хорошенько, что значит переехать — а? Верно,
не вникнул?
— Ну вот, шутка! —
говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять
не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна
не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— Как же ты
не ядовитый человек? —
говорил Обломов.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты
говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так и
не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Захар
не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще и чаще. Чем меньше понимал он, что
говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
— Змея! — произнес Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. — Когда же я змею поминал? —
говорил он среди рыданий. — Да я и во сне-то
не вижу ее, поганую!
— Надеюсь, что ты понял свой проступок, —
говорил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, — и вперед
не станешь сравнивать барина с другими.
— Нездешний, так и
не замайте! —
говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его себе! И ходить
не по что было вам!
— Пойдем, душенька, — торопливо
говорила она,
не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него,
не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там,
говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.