Неточные совпадения
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая
на барина, и, наконец,
пошел к дверям.
Захар
пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть
на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя
на диване, и гордился, что не надо
идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Встретится ему знакомый
на улице. «Куда?» — спросит. «Да вот
иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «
Пойдем лучше со мной, — скажет тот, —
на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», — и он
идет с ним, заходит и к портному, и
на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда
шел.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам
на место жительства“, и опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „
Пошел,
пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски
на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три
посылал его к священнику учиться по-латыни.
— Ну, оставим это! — прервал его Илья Ильич. — Ты
иди с Богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать
на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
— Забыл совсем!
Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали меня
на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
Но дни
шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни
на шаг не подвинулся ни
на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Как ни интересно было место,
на котором он останавливался, но если
на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и
шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер
на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами
идут домой.
— Ну, как же ты не ядовитый? — сказал Обломов. —
На мильон говядины купил! Во что это в тебя
идет? Добро бы впрок.
Захар, услышав этот зов, не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и
пошел, задевая за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее
на расправу.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно,
на чердаке; он и выспится себе
на войлоке где-нибудь
на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет
на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и
идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Я ни разу не натянул себе чулок
на ноги, как живу,
слава Богу!
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот
шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал
на конюшне.
После чая все займутся чем-нибудь: кто
пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням
на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который
идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, — волосы ребенка трещали
на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам
шел, по деревне
шел, все бабы спят, одна баба не спит,
на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался
на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а
на лежанке, подле няни.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь
на Пасху побоится
идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да
на ту пору, к счастью своему,
пошла за мочками.
Или Илья Иванович
пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно
на дворе!»
— Я и то не брал.
На что, мол, нам письмо-то, — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать — я не смею: подите вы, с письмом-то! Да
пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину
на стене, можно и не иметь, можно
пойти прогуляться, можно и не
пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел
на нее, как
на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
— Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок
на голову, да
шла бы в монастырь,
на богомолье…»
И он повелительно указывал ему рукой
на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул
на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того же самого, встряхнул волосами и
пошел на лестницу, как встрепанный.
— А вы тут все мерзавцы, сколько вас ни
на есть! — скороговоркой сказал он, окинув всех односторонним взглядом. — Дадут тебе чужое платье драть! Я
пойду барину скажу! — прибавил он и быстро
пошел домой.
Захар остановился
на дороге, быстро обернулся и, не глядя
на дворню, еще быстрее ринулся
на улицу. Он дошел, не оборачиваясь ни
на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом все общество и еще мрачнее махнул всем рукой, чтоб
шли за ним, и скрылся в дверях.
Дальше он не
пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил
на все четыре стороны.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны
шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь
на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.
Он распускал зонтик, пока
шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан,
на чужой гвоздь.
Нужно ли прибавлять, что сам он
шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда
на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Там роют канал, тут отряд войска
послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто
на него самого войско
идет.
Мужики
идут с поля, с косами
на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят…
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли,
послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать
на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам,
на пароходах, потом…
В то же время читать газеты, книги, беспокоиться о том, зачем англичане
послали корабль
на Восток…»
Есть примеры такого блага, но редкие:
на них указывают, как
на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не
идти ли к этому сознательно?..
Страсть! все это хорошо в стихах да
на сцене, где, в плащах, с ножами, расхаживают актеры, а потом
идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать…
Он опять
пошел тихонько по той же аллее и до половины ее дошел тихо, набрел
на ландыши, которые уронила Ольга,
на ветку сирени, которую она сорвала и с досадой бросила.
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он
шел вон. Он прилег
на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
— Ну, ну, ну! — хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. —
Пошла отсюда, из барских комнат,
на кухню… знай свое бабье дело!
У этой женщины впереди всего
шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный
на вас, ожидающий взгляд.
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и
посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду
на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу
на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно
шел живой, современный разговор.
И
пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль,
на Петербург, дошли до леса и воротились
на балкон.
Он не
пошел ни
на четвертый, ни
на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел
на пыльную дорогу, дальше надо в гору
идти.
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки — нет Ольги. Он
пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там,
на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
Они
шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя
на него, подала ему.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и
шла осторожно, пытая ногой почву,
на которую предстояло ступить.
Надо
идти ощупью,
на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнет, — вот жизнь!