Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною
своего рода грации ленью. Если
на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился,
на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом
на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал
свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с
своего ложа и чуть было не встал; поглядывая
на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь
на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя
свое человеческое достоинство и
свой покой.
— Зато у меня имение
на руках, — со вздохом сказал Обломов. — Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не
свое.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу
свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать
свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Никогда не поймаешь
на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд
на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить
своему ведению.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как
на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не
свой! «Тысящи яко две помене»!
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и
свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски
на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с
своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока
на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
В петербургской службе ему нечего было делать с
своею латынью и с тонкой теорией вершать по
своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды
на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
От этого он в кругу
своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает
на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит
на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
— А вы заведите-ка прежде
своего Захара, да и лайтесь тогда! — заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая
на Тарантьева. — Вон натоптали как, словно разносчик! — прибавил он.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней
свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая
на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах,
свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне
на извозчика, — и завтра же переезжать…
— А! Ты попрекаешь мне! Так черт с тобой и с твоим портером и шампанским!
На, вот, возьми
свои деньги… Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые!
— Ну, оставим это! — прервал его Илья Ильич. — Ты иди с Богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать
на бумагу план-то
свой: уж кстати заодно делать…
— Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали меня
на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк,
своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни
на шаг не подвинулся ни
на каком поприще и все еще стоял у порога
своей арены, там же, где был десять лет назад.
Но все подчиненные чего-то робели в присутствии начальника; они
на его ласковый вопрос отвечали не
своим, а каким-то другим голосом, каким с прочими не говорили.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть
на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и
своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки
на возрасте.
Несмотря
на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в
свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Так совершил
свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью
своею на аттестате, как прежде учитель ногтем
на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать
свои ученые стремления.
Потом, сдав попечение о
своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему
на свете, а буря там как себе хочет.
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили
на него печать
свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
Несмотря
на все это, то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, все-таки выходило, что он был глубоко преданный
своему барину слуга.
Теорий у него
на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу
свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Захар умер бы вместо барина, считая это
своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы
на смерть, точно так же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается
на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением
на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с
своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Ленивый от природы, он был ленив еще и по
своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки
на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал
на все стороны.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал
своего любимого светила, но оно было
на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго подумал он, — а потом…»
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили
на целый день! И кто же?
свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как это он мог?
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав
своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид, что не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной стоял к нему и даже не кидал в эту минуту
своего одностороннего взгляда
на Илью Ильича.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд
свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел
на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
Захар ничего не отвечал и решительно не понимал, что он сделал, но это не помешало ему с благоговением посмотреть
на барина; он даже понурил немного голову, сознавая
свою вину.
Мысль о переезде тревожила его несколько более. Это было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие
своей жизни хоть
на неделю, и вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
Ему грустно и больно стало за
свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен
на узкой и жалкой тропе его существования.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят
свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного
на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться
на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза
своим поклонникам.
Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая
свой век
на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит
на вошедшего и робко спрячется опять.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается
на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им
своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по
своим углам; а у кого не было его, тот шел
на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле
своей пешни, и кучер спал
на конюшне.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с
своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув
на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде
на улучшение
своего положения, промочит горло и потом падает опять
на постель, как подстреленный.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно
на щеке и висках; третий говорит со сна не
своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком
своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням
на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с
своего места
на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит,
на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя
своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался
на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а
на лежанке, подле няни.
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и
на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами
своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами
своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да
на ту пору, к счастью
своему, пошла за мочками.