Неточные совпадения
«Ночью писать, — думал Обломов, —
когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши?
Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал!
Когда туда почта?
—
Как ты смеешь,
когда барин приказывает? — закричал Тарантьев. — Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?
Но
как огорчился он,
когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений,
как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Еще более призадумался Обломов,
когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное,
когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего,
когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий,
как скоро заговаривал с ним начальник.
Когда же Штольц приносил ему книги,
какие надо еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
Он,
как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и
когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал,
когда он не кушает; а этот тоскует,
когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым,
когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет его, потому что слышал,
как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо,
как в могиле.
— Змея! — произнес Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем,
как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. —
Когда же я змею поминал? — говорил он среди рыданий. — Да я и во сне-то не вижу ее, поганую!
Как страшно стало ему,
когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и
когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью,
когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились,
как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Только лишь поставят на ноги молодца, то есть
когда нянька станет ему не нужна,
как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. —
Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник —
когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч,
какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время
как будто ворчанье собаки и шипенье кошки,
когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи,
когда в них бегали еще такие огоньки,
как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом,
каким говорят,
когда в доме есть покойник.
Когда она ушла, Захар
как будто ожидал своей очереди говорить. Он сел на чугунный столбик у ворот и начал болтать ногами, угрюмо и рассеянно поглядывая на проходящих и проезжающих.
— Постой же, вот я тебя выучу,
как тревожить барина,
когда он почивать хочет! — говорил он.
Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит,
какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть,
как добывают поташ или деготь, топят сало.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил,
как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, [мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).] зная час и минуту,
когда выйдешь оттуда.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом,
как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая,
когда барин кончит застегиванье груди.
Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво,
как в «оны дни»,
когда он мечтал со Штольцем о трудовой жизни, о путешествии.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним,
как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
— Вот я этого и боялся,
когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления,
как тогда…
И вдруг все это должно кончиться! Она не знала,
как поступить ей, и оттого молчала,
когда встречалась с Обломовым.
— А
как же по-твоему? — с грубостью мужа спросил он, —
когда же отворять?
Но
когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему,
как взять поднос одной рукой,
как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох,
как бдительного врага, которого,
когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Он с замирающим трепетом ждал,
когда Ольга сойдет к обеду, что и
как она будет говорить,
как будет смотреть на него…
Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами,
когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство,
как будто ей уж не о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так…
как поют все девицы,
когда их просят спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
Ольга кивнула ему,
как доброму знакомому, и,
когда он пошел, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова.
— Заниматься! Заниматься можно,
когда есть цель.
Какая у меня цель? Нет ее.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты,
как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью,
когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни,
когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Всего мучительнее было для него,
когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него,
как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
— Не могу не сомневаться, — перебил он, — не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня,
как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но
когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?
Он посмотрел в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом,
как у нее, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождется,
когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
Я говорю только о себе — не из эгоизма, а потому, что,
когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете,
как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же — слышите ли,
какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже,
когда я уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» — сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» — твердо отвечаю я.
Я и говорил, но, помните,
как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив».
Теперь уже я думаю иначе. А что будет,
когда я привяжусь к ней,
когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью,
когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)?
Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе,
как Ольга получит письмо,
как изумится,
какое сделает лицо,
когда прочтет. Что будет потом?..
— Да, теперь, может быть,
когда уже видели,
как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
—
Как «что же»! — машинально повторил он, беспокойно глядя на нее и не догадываясь,
какая мысль формируется у ней в голове,
как оправдает она свое что же,
когда, очевидно, нельзя оправдать результатов этой любви, если она ошибка.
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… — вдруг пришло ему в голову, — и если отталкивать всякий случай,
как ошибку,
когда же будет — не ошибка? Что же я?
Как будто ослеп…»
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни,
когда женщина в первый раз сказала мне,
как голос с неба, что есть во мне хорошего, и он поблек!..»
«Сирени отошли, — опять думал он, — вчера отошло, и ночь с призраками, с удушьем тоже отошла… Да! и этот миг отойдет,
как сирени! Но
когда отходила сегодняшняя ночь, в это время уже расцветало нынешнее утро…»
И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе,
когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а
как все истории о любви очень сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.
Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа,
как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула,
когда Обломов подошел к ней, и вся вспыхнула,
когда он спросил: «
Как она себя чувствует после вчерашнего?»