Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
— Пусть дают знать! — сказал решительно Обломов. — Мы и
сами переедем,
как потеплее будет, недели через три.
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо
самому хлопотать.
Любите его, помните в нем
самого себя и обращайтесь с ним,
как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись опять покойно на диване.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы
сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он,
как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь
сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Да… оно в
самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
Между тем
сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
«Бедный человек,
самому надо!»
Как будто мне не надо!
— Видишь, и
сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Видишь, ведь ты
какой уродился! — возразил Тарантьев. — Ничего не умеешь
сам сделать. Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто солома!
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи
сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то
какое тебе будет: все равно
как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— На новую квартиру, в деревню,
самому!
Какие ты все отчаянные меры предлагаешь! — с неудовольствием сказал Обломов. — Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе
самое смеющееся,
самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем,
как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
И Илья Ильич вдруг робел,
сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий,
как скоро заговаривал с ним начальник.
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не только не улучшились, но,
как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было
самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Слуга старого времени удерживал, бывало, барина от расточительности и невоздержания, а Захар
сам любил выпить с приятелями на барский счет; прежний слуга был целомудрен,
как евнух, а этот все бегал к куме подозрительного свойства.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он
сам разбил; а иногда оправдывается,
как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне?
Сами рассудите: и так жизнь-то моя горька, я в гроб гляжу…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он
сам, в
какой степени возможна и справедлива эта параллель и
как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем
самом зеркало, подернутое,
как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него,
как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед
самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его,
как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
Другая изба прилепилась к пригорку,
как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на
самом дне оврага.
И
какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там
самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным,
как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку,
сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть,
как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Пекли исполинский пирог, который
сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели
самым пирогом,
как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
И с
самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем
как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов,
как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает
самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Да, в
самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней,
как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
— В
самом деле, видишь ведь
как, совсем расшаталось, — говорил он, качая ногами крыльцо,
как колыбель.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют,
как тот же гость самовольно вздумает
сам налить себе в рюмку вина.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась,
как все покупные вещи, под ключом
самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда,
как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все
самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
— Э,
какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар таким голосом,
как будто и
сам убежден был в этом. — Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того же
самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу,
как встрепанный.
Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В
самом деле, привели Андрея — но в
каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него
самого, или у другого мальчишки.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака»,
как она
сама, и играть с ней в четыре руки.
И вдруг он будет чуть не
сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей,
как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее,
как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу,
какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему
самому.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал
самому себе, а не вешал,
как кафтан, на чужой гвоздь.
А
сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним,
как к бывшим знакомым,
как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
— В
самом деле,
какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
— Да ведь мужики будут читать о том,
как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо
самому побывать в деревне в этом году.
—
Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и
сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
— В
самом деле, — смутясь, сознался он. — Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь,
как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!
Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит,
как будто на него
самого войско идет.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в
самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я
сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня,
как я
сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее,
самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и
как сказать ей…
Только что Штольц уселся подле нее,
как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется
сам, не зная о причине.
—
Как вчера с сухарями… — вдруг вырвалось у ней, и она
сама покраснела и Бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. — Простите — виновата!.. — сказала она.