Неточные совпадения
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица
его и к изнеженному телу!
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств:
он мягок, гибок; тело не чувствует
его на себе;
он,
как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было
его нормальным состоянием.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги
его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в
нем запущенностью и небрежностью.
Он,
как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом
как следует.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в
нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших
его родителей, и в
его капризах, на которые хотя
он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел
он слабые намеки на отжившее величие.
Захар пошел к себе, но только
он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее,
как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
— Что ж делать? — вот
он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. —
Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там,
как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил
он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
— У
него рыжая лошадь, — продолжал Волков, — у
них в полку рыжие, а у меня вороная. Вы
как будете: пешком пли в экипаже?
— Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума,
как она танцует! Сегодня мы с
ним в балете;
он бросит букет. Надо
его ввести:
он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил
он шепотом. — Что это вы оставили князя?
Какой веселый дом! На
какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
—
Какая у вас пыль везде! — сказал
он.
— Видели это? — спросил
он, показывая руку,
как вылитую в перчатке.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с
ним; а только нет,
он не замечен ни в чем таком…
Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая
его глазами. — И слеп, и глух, и
нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума
его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в
нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда,
как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих
его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! в
нем слышится то Дант, то Шекспир…
— Да пускай
их! Некоторым ведь больше нечего и делать,
как только говорить. Есть такое призвание.
Любите
его, помните в
нем самого себя и обращайтесь с
ним,
как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал
он, улегшись опять покойно на диване.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что
он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул
он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а
он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит
он, беззаботен,
как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
Фамилию
его называли тоже различно: одни говорили, что
он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что
он Алексеев. Постороннему, который увидит
его в первый раз, скажут имя
его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что
он скажет — не заметит. Присутствие
его ничего не придаст обществу, так же
как отсутствие ничего не отнимет от
него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в
его уме нет.
Может быть,
он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но
он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
В службе у
него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что
он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему
он именно способен. Если дадут сделать и то и другое,
он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о
его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да,
оно почти так,
как нужно».
— Так
как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? — спросил
он чрез несколько минут.
— Уж если
оно так… я хорошо…
как вы… — говорил Алексеев.
— О
каких делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на
него во все глаза.
— А где я
его сыщу? Разве я знаю,
какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
— Надо Штольца спросить,
как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так
он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
— Да вы слышите, что
он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а
он,
как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Да…
оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
— Вот тут что надо делать! — сказал
он решительно и чуть было не встал с постели, — и делать
как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Движения
его были смелы и размашисты; говорил
он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся
он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у
него,
он делает
ему большую честь.
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни
ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб
он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах
он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить
им же созданную теорию к делу и дать
ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, —
он был совсем другой человек: тут
его не хватало —
ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое
он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
В петербургской службе
ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем
он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в
нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление,
как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает
как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив.
Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но
он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у
него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Если
он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто не было тут:
он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с
ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал.
Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что
их интересовало.
Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не хотел понимать ее Обломов, а
они путали в нее и
его: все это не нравилось
ему, отталкивало
его, было
ему не по душе.
— А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! — заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. — Вон натоптали
как, словно разносчик! — прибавил
он.
— Да полно тебе, Михей Андреич,
какой ты неугомонный! Ну, что ты
его трогаешь? — сказал Обломов. — Давай, Захар, что нужно!
Обломов, облокотясь на
него, нехотя,
как очень утомленный человек, привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в
него и остался неподвижен,
как сел.
— Ну, все равно, похож на вас. Только
он свинья; вы
ему скажите это,
как увидите.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал
он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Помилуй! — сказал
он, воротясь. — Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик!
Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с
ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Постой, постой! Куда ты? — остановил
его Обломов. — У меня еще есть дело, поважнее. Посмотри,
какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал
он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли
он натурально? — Никогда. А родственник
его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь,
как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И
ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы
ему дал! Когда туда почта?