Неточные совпадения
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно,
о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода
и т. п. Хотя староста
и в прошлом
и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но
и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? предстояло думать
о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича
о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен
и улучшений в порядке управления своим имением.
Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома
и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания
о старинном быте
и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков.
Дом Обломовых был когда-то богат
и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал
и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили
и передавали друг другу верную память
о минувшем, дорожа ею, как святынею.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать
и думать
о проклятом письме.
— Только
о деньгах
и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей
и напоминать
о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
Но он был в затруднении,
о чем думать:
о письме ли старосты,
о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот
и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
—
О, баловень, сибарит! — говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу,
и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
Недавно что он сделал: из губерний поступило представление
о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий
и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика,
и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры?
Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом
и вообще собрать сведения
о личности
и поведении городничего.
Чиновник созвал мещан, будто расспросить
о торговле, а между тем давай разведывать
и об этом.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то
и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться
о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет
о нем, никто
и не порадуется его смерти.
Я наказывал куму
о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу,
и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“,
и опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему
и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем,
о чем твоей милости
и предлагаем».
Илья Ильич не отвечал
и задумался. Алексеев замолчал
и тоже
о чем-то размышлял.
Беглый взгляд на этого человека рождал идею
о чем-то грубом
и неопрятном.
Тарантьев был человек ума бойкого
и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае
и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним
о чем-нибудь посоветуется.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца
и товарищей его
о разных гражданских
и уголовных делах,
о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец
и крючкотворец, хотя все старания отца
и клонились к этому
и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд
и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом
и забыл
о нем.
Но зачем пускал их к себе Обломов — в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще
о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности
и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином
и званием.
— Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни
о чем
и подумать не придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да
и конец…
— Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля
и осторожнее отзываться
о нем — вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, — сказал он.
— Не трудись, не доставай! — сказал Обломов. — Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее
о человеке, который мне близок
и который так много сделал для меня…
Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его
и, закрыв глаза, думал
о чем-то другом.
Он полагал, что чиновники одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся
о взаимном спокойствии
и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно,
и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными
и законными предлогами к нехождению в должность.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных,
и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только
и дышит тем, как бы за дело
и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных
и заботиться не только
о их нуждах, но
и об удовольствиях.
Илья Ильич еще холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты
о недоимках
и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей
и, наконец, отпустил прочих «друзей».
Услышит
о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги,
и если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея
о предмете; еще шаг —
и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок,
и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Потом, сдав попечение
о своей участи небесам, делается покоен
и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.
Никто не знал
и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье,
и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся
и мысли в голове. Так
о нем
и толковали везде, где его знали.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно
и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так
и выглядывает, как бы съесть
и выпить
и то, чего не поручают; тот заботился только
о том, чтоб барин кушал больше,
и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом
о другую,
и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
Затем он уже считал себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне
и с дворней у ворот, ни
о чем не заботясь.
Обломов успел, однако ж, прочитать пожелтевшую от времени страницу, на которой чтение прервано было месяц назад. Он положил книгу на место
и зевнул, потом погрузился в неотвязчивую думу «
о двух несчастиях».
Он лег на спину
и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке,
о запашке, придумал новую меру, построже, против лени
и бродяжничества крестьян
и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые
и дубовые деревья так, как они есть, а яблони
и груши уничтожить
и на место их посадить акации; подумал было
о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого,
и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам
и оранжереям.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль
о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенесся на несколько лет вперед в деревню, когда уж имение устроено по его плану
и когда он живет там безвыездно.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал
о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках
и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот
и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком
и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Ну, ты никогда этак не кончишь, — сказал Илья Ильич, — поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра, да позаботься
о бумаге
и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить, — нет, норовит все вдруг… народец!
— Ты! — сказал Илья Ильич. — Я запретил тебе заикаться
о переезде, а ты, не проходит дня, чтоб пять раз не напомнил мне: ведь это расстроивает меня — пойми ты.
И так здоровье мое никуда не годится.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою»,
и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему
о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый
и некрасивый лик.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного
и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день
и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы лучше… а
о ком?
Мысль
о переезде тревожила его несколько более. Это было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова
и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно
и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей жизни хоть на неделю,
и вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
Он углубился в сравнение себя с «другим». Он начал думать, думать:
и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная той, которую он дал Захару
о другом.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое
и ясное представление
о человеческой судьбе
и назначении,
и когда мелькнула параллель между этим назначением
и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один за другим
и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления
о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы,
и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя
и на него обратить жало их. Но на кого?
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке.
И никогда бы ничего
и не было напечатано,
и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев,
о чем уже умолчать никак было нельзя.